Вся Россия, вся страна обрушилась на нее, и она захлебнулась в море живых голосов, вопрошающих, исповедующихся, умоляющих… Юные романтики; уставшие одинокие мечтатели, грезящие суицидом; голодные интеллигентные пенсионеры; зэки; всякого рода «меньшинства»; основатели новых сект и религий…

В первую очередь она отвечала тем, кто молил о спасении, о поддержке, кому было худо. Затем — на умные, тонкие, одухотворенные письма. (Их было значительно меньше, чем можно было бы ожидать, но все-таки они были) С шестью-семью завязалась переписка. Три, пять, восемь посланий в обе стороны…

Наконец, месяца через три, остался один я.

«Это Судьба. Впрочем, нет. Судьба — для меня, во всяком случае, — нечто жестокое, свинцовое, давящее. Наша же встреча, наша найденность друг другом сквозь четыре тысячи голосов и душ, в которых, кажется, невозможно не затеряться, — это Анти-Судьба, подарок либо благословение Светлых Сил…»

Альбине 67 лет. Живет в саманном домишке на окраине города с тремя собаками и четырьмя кошками (число это колеблется, так как одни умирают, другие — новенькие, раненые — приходят и царапаются в дверь). Пишет, сколько себя помнит, — стихи, романы, фантастику, — но ни разу не напечатала ни строчки. Рисует. Исцеляет.

Мучительная судьба, где был и лагерь, и психушка, и смерть самых близких, бесконечные переезды, нищета, отторжение и непонимание окружающих. Несколько лет назад прочла книги Кастанеды и поняла, что всю жизнь, сама того не подозревая, шла путем воина.

«…Свой дом я построила сама, одна — и без денег. На мусорной куче снесенного бульдозером старого дома. Я строила дом, а дом строил меня. Ни одна рука не прикоснулась ни к одному кирпичу. Теперь это мой терафим — дом, исполняющий желания. Когда я начала его строить, мне было 47 лет, время успокоения для женщины. У меня всегда все наоборот — это был рассвет и расцвет для меня».

«…Верю в Высшие Силы. Среди них у меня есть Защитники. Могу исцелять людей, хотя стараюсь этого не делать, лечу только близких знакомых. Денег за лечение мне брать нельзя, это исключено. Могу делать погоду по желанию. Все это — итог многолетней жизненной борьбы, в которой, как мне кажется, победила я. Могу жить без денег, без пищи, был бы хлеб да вода».

«…Если бы не семь жизней под моей ответственностью, я в любую минуту могла бы бросить все и уйти куда глаза глядят, покинуть свой дом навсегда. О чем жалеть? Чего бояться? Есть искушение, и очень сильное, уйти без документов и денег, вообще без ничего, как ходят саньяси. Моя душа жаждет обновиться и сбросить, как змея, старую кожу. Но вот животные…»

Ежедневная медитация перед сном уже входит у меня в привычку. Окунаюсь в нее с радостью и нетерпением.

Вот и сегодня. Вытянулся на спине, замер… расслабил физическое тело — огладил мысленно каждую мышцу, сверху донизу — лоб, веки, шея, предплечье… труднее всего распускается живот, ибо он работает, дышит… прошелся вдоль него несколько раз… ладони затихли, раскинулись, словно тяжелые бутоны… ступни налились весомой теплотой. Успокоив физическое, перешел к более тонкому, эфирному телу… ощутил его — живительную оболочку, легчайший поток, охватывающий кожу, подобно воздушному скафандру… еле уловимо покалывающий ладони, ключицы, скулы… Следующая ступень — утихомирить астрал… я бесстрастен… я могу качнуться в страх, ужаснуться до озноба и — выйти из него, замереть в покое… я могу окунуться в тоску и покинуть ее… могу ощутить острый укол беспокойства, волну радости, накат недоумения… и снова войти в круглое бесстрастие, в сфероидальную тишину и остаться в ней… я есмь покой. Наконец последняя оболочка, последний беспокойный друг и вкрадчивый враг — ментал, тело рассудка… укачать его, добиться, чтобы ни одна мысль не маячила, не пробегала, не проплывала на чистом экране сознания, — это проблема, скажу я вам… ни мысль, ни хвостик мысли… ни о Школе, ни об Альбине… ни о том, что уже надоело расслабляться и погружаться и хочется сменить распластанную вверх подбородком позу, подтянуть колени к груди, свернуться калачиком, как замерзающая собака, и — спать…

(Если б душа умела так же по-собачьи сворачиваться, как тело, и согреваться собственным теплом. Так ведь нет, не может — протяженная, распахнутая, длиннющая до бесконечности — не гнется.)

* * * * * * * *

Сегодня годовщина смерти Марьям, 23-е октября.

Восемь лет прошло.

Нельзя сказать, чтобы я совсем не замечал женщин за эти годы. Даже до того, как крестился пять лет назад, было что-то вроде романа. Но только что-то вроде. Видимость. Короткая, быстро рассеиваемая по ветру.

Правда, и с Марьям у нас было недолго. Завоевывал я ее долго — больше года.

Она тогда до краешков была полна Сидоровым. Больна, пленена им, непобедимым самцом.

А я вел у них семинар по зарубежной литературе на филфаке. То был короткий период моей социальной закрепленности: ассистент кафедры, черный «дипломат», наброски диссертации об Айрис Мердок… Со своими студентами я ладил, со многими даже дружил. Пару раз ездил с ними летом в стройотряды. Разница в возрасте была небольшая, а в мироощущении, в темпераменте — и того меньше.

Я был тогда достаточно раскован для того, чтобы пробежаться по улице, размахивая «дипломатом», или громко запеть в присутственном месте. Мог несдержанно захохотать на семинаре или подпрыгнуть от особенно удачного либо особенно дебильного студенческого ответа.

Во что-то верил, споря и горячась. Круглым глазом верил, не мигая…

Кажется, за это меня и любили мои утонченные, рафинированные ребятки: за молодой задор, азартную готовность к спорам, стремительный бег взад-вперед по солидной академической аудитории, неожиданные каверзные вопросы. Отведенные мне два часа я превращал для них в праздник — праздник бесчинствующего интеллекта да оглушительной — по тем временам — свободы.

Удостоился влюбленности двух-трех студенток. Одна — жарко и страстно молчала на экзаменах, прожигая меня огромными персидскими глазами, в то время как я тщетно пытался вытянуть из нее хоть пару связных фраз, чтобы не ставить двойку (страшно не любил ставить двойки своим славным ребяткам, огорчать их, лишать стипендии). Другая — низенькая, бойкая, виртуозная на язык — стремилась завязать со мной спор по любому поводу, оглушить интеллектуальным фейерверком, загнать в угол, забить… и она же внезапно расплакалась, напившись на последипломной вечеринке, и бормотала, отважным смехом сгоняя слезы, что на первой своей книге, на титульном листе, будет стоять посвящение мне: «Любимому учителю с любовью и благодарностью». Чему я их учил? (Как вспомню сейчас — становится холодно.) За что благодарить?! Смешные…

Сидоров был занятный тип. Лидер, остроумец, кумир курса, окруженный сворой почтительно-влюбленных приятелей и небольшим гаремом лучших девушек факультета. (Он славился количеством девушек, покоренных им, а не женщин, женщины уже в счет не шли.) Кто-то из ребят дал ему такую характеристику: «Раб плоти, зато во всем остальном — существо раскованное и свободное».

Марьям ушла из общежития, снимала крохотную мрачную комнатуху, где ждала его часами и днями, ни на секунду не расслабляясь, не прекращая ждать. Сидоров приходил раз-два в неделю, но не именно к ней, а просто к женщине, одной из многих своих.

Я заходил чаще.

Все началось летом, в стройотряде, после одного разговора на крыше — она бродила по ней ночами, словно тоскливая кошка, переживая самые первые, но уже тягостные нюансы своего романа с обольстительным самцом, — а я забрел туда случайно, ведомый неясным инстинктом.

Я заходил к ней, стараясь не показывать, как содрогаюсь от вида мрачной, неубранной, чужой коммунальной лачуги, — и немного подкармливал: она жила на одну стипендию, из которой половину отдавала за это подобие жилья.

Каждый раз она вскидывалась, словно я оскорблял ее этим.