Подранок. Презрительная, высокомерная израненность и полное одиночество. Она не умела, никак не могла гармонично вписаться в окружающий ее студенческий мир — веселый, беспутный, — зажить, задышать с ним единой оголтелой жизнью.

В любой компании молча сидела в углу. Медленно тянула сухое вино. Она умудрялась везде быть чужой, хотя никто специально не отвергал ее. Курс относился к ней ничуть не враждебно. Не ее отторгали — она отторгалась ото всех, не могла подстроиться, точнее, под-сломать себя.

Дверь ее комнаты не запиралась — вместо замка зияла дыра, а вставить некому — и в ее отсутствие соседка, тридцатилетняя одинокая женщина, широкобедрая, коре тая и злая, читала ее дневник, который Марьям засовывала в щель между тахтой и стеной. Соседка — до сих пор помню ее фамилию — Балбатова — долго была для меня загадкой: до встречи с ней я считал, что некрасивость в женщине обязательно уравновешивается природой — умом ли, обаянием, добротой. Балбатова доходила до плагиата — любовников, разнежась, называла ласковыми, образными словечками из дневника Марьям. Предназначенными Сидорову. Впрочем, иногда кормила ее, чем Бог послал. И жаловалась, притворно возмущаясь, что этот негодяй и кот пытался пристать к ней, когда Марьям не было дома.

Марьям сохраняла выдержку при Балбатовой. (Это потом, в дневнике, можно выплакаться, потом.) «Ну и что? Мы с ним оба свободные люди. Он самец, Сидоров. А знаешь, как его назвал, по злобе, Паша?» Она передавала определение Паши, общего их с Сидоровым злоязычного однокурсника, и Балбатова тоненько хихикала. «Это всего лишь импритинг, — объясняла Марьям. — Знаешь, когда только что вылупившийся цыпленок начинает идти за тем, кто в это время проходит мимо. Я привязалась к нему со страшной силой, потому что четыре года у меня никого не было. С восьмого класса. На его месте мог бы быть любой. Мне скучно с ним, знаешь… С ним не о чем говорить».

(«Сволочь моя родная», «Ты с ним живешь? — Нет, умираю». Это уже из дневника.)

Но Балбатова читала дневник и провести ее не удавалось. Она смотрела недоверчиво и тяжело. Серые пристальные глаза свои она сама называла загадочными, как у сфинкса.

«Ты бросил меня, Сидоров, и я падаю. Схожу с ума, пью, курю, становлюсь наркоманкой, научаюсь целоваться без любви».

«Сколько значений, смыслов и подсмыслов у слова „любовь“: — мне хорошо с ним — он мне снится — я не могу без него — я подыхаю — я мечтаю его убить».

Даже смерть, даже о смерти его она думала. Как о единственно возможно способе избавления. Все другие пути, испробованные ею, ни к чему не вели и ничем не помогали.

«Господи, сделай так, чтобы он пришел», — молитва начиналась еще в метро. Марьям твердила ее, идя по улице, заворачивая во двор, с нарастающим волнением проходила подворотню и поднимала глаза. Если ее окно, второе справа на четвертом этаже, горит, значит, он там.

Окно темное. «Как ты жесток, Господи».

Порой случались резкие, как ножевой удар, разочарования: поднявшись на свет, Марьям заставала у себя соседку. Балбатовой совсем нечего было делать в ее убогой комнатенке, за исключением разве что чтения дневника.

Сидоров в ожидании ее прихода занимал себя тем же.

От семи до девяти вечера ждать особенно невыносимо. В это время вероятность его прихода наибольшая. При каждом звонке в дверь останавливается сердце. А потом болит. (Это пришел любовник Балбатовой… Это пришел я…) После девяти, когда приход Сидорова на сегодня становится почти нереальным, можно лечь на тахту, завести музыку и тихонько ныть. Прохладные, бездомные слезы потекут по вискам, заполняя уши. Под Баха хорошо плакать. И заниматься любовью тоже. (Даже если любви той самой и нет.)

Марьям до такой степени не могла существовать одна, словно была не человеком и не половинкой даже, но четвертью человека, частицей, крохой.

Иногда Сидоров приходил, когда я сидел у нее.

Вваливался по-хозяйски, стаскивал пиджак, бросал мне: «Да посиди еще, что ты вскакиваешь!» (После стройотряда мы были на «ты», к тому же на втором курсе я у них не преподавал.) И мы болтали втроем, полчаса или час, и я чувствовал, как Марьям проклинает меня за толстокожесть и просто кричит про себя: «Ну, уходи же наконец!», но что-то стягивало меня изнутри, лишало воли, не давало легко подняться, шутливо раскланяться и выйти. Сидоров сыпал остротами, рассказчик он был отменный, и при игре в покер ему помогал сам сатана, и я смеялся добродушно и все испытывал ее терпение, пока она не ложилась на тахту спиной к нам, демонстративно заведя на полную громкость «Пинк Флойд». Полностью закрывалась от нас волосами, и своим презрением, и своей тоской…

Я уходил наконец.

Старался делать это непринужденно, но плохо получалось. Неврастеник и размазня. Жалкий в любви, бессильный в ненависти, беспомощный в остроумной перепалке. Я даже червя не могу насаживать на крючок — впивается в живое.

Сидоров, не вставая, кивал на прощание, улыбался со значением, словно сообщнику. Сообщнику — в чем?

Как я ненавидел его. Впрочем, и любил тоже — не мог противостоять его обаянию, как все, — и неизвестно, чего во мне было больше.

Я сказал ей, что буду ждать три года. Почему именно три? Сам себе назначил зачем-то этот срок — срок добровольного ада и надежды.

Какая малость — тонюсенькая надежда, а держит на себе весь неподъемный, громоздкий, как набитый сервант, мир души…

Однажды я пришел к ней декабрьским вечером, и она была непривычно многозначительной, молчаливой и томной. Отворачивалась, закутывалась в волосы, улыбалась, и вдруг по интонациям, по обрывкам фраз я понял, что она ждет ребенка. Я ошалел. Бросил на пол сетку с яблоками и пирожками, сказал, что приду завтра вечером, и бегал часа три под сырым питерским снегом.

Назавтра я сказал ей, очень кратко, нарочито деловыми фразами, забежав в комнату и даже не раздеваясь, присев на корточки у стены, — чтобы она отдала его мне. Насовсем. Он ей не нужен, при ее образе жизни он вообще немыслим, она ещё совсем молода, а я буду любить его так же, как и ее. Приедет моя мама из Калуги и тоже будет любить его так же, как и я. Вместе с ней мы его вырастим, она уже мечтает о внуках. Только ты не говори, ради Бога, сейчас ничего, подумай, а дня рез три я к тебе еще забегу… Она не стала ждать три дня, а откликнулась сразу. Отчего же он ей не нужен? Он ей нужен. Но я опять убежал, умоляя ее ничего не решать пока. Нуже так нужен, ну и прекрасно, значит, он нам двоим нужен…

Я стал забегать к ней чаще, почти каждый день, ненадолго, приносил фрукты и сливки, она отказывалась брать, я кричал на нее: «Это не тебе, не тебе! Изволь не отказываться!», и теплые шерстяные носки. Однажды, когда я всучивал ей банку сгущенного молока и убеждал не откладывать с анализами на резус-фактор, она сказала, что хватит, что больше не может. Чего не может? Лгать. Никакого ребенка нет. В первую секунду я решил, что она избавилась от него, и у меня возникло жгучее, сладостное, почти неодолимое желание ее убить. Я даже стал прикидывать, чем. Комната была полна всякого хлама, но ничего подходящего, я оглядывался, как идиот… задушить? Собственными ее жесткими, конскими волосами?.. Но она сказала, что ребенка нет и не было.

«Я все выдумала, понимаешь? Мне было интересно придумать и смотреть, кто как будет реагировать. Как я сама буду реагировать, понимаешь? Я ведь настолько вжилась в это, что уже сама верила, никакой игры не было… Кто-то жалел, кто-то злорадствовал. У Сидорова морда вытянулась, и он три дня бухал в общаге от огорчения, потом постепенно сжился с этой мыслью и даже придумывал ему имя… А моя соседка Балбатова неприкрыто злорадствовала, но зато стала временами кормить…»

Она что-то долго и красочно мне объясняла, но я не врубался. Она убила его. Даже если аборта и не было — она убила его. Он был — и его нет. И у меня — ничего и никого теперь нет.