— Кстати, автор того образа, о котором ты пишешь — младенец в дерьме, — в некоторых кругах слывет за осведомителя.

— Ну и что?

— А то, что талантливый поэт. Общается, как ты говоришь, с Богом. Конечно, это всего лишь слухи, но… слухи распространяют его собратья, тоже талантливые.

В спустившихся сумерках лицо его было неразличимо.

Агни зажгла люстру.

— Нет, только не верхний свет! Голова кружится.

Она включила бра с разноцветными бумажными колпачками.

Отодвинула ногой к стене опустевшую на треть сетку с овощами.

— Я тут начистила — на сутки хватит. Завтра еще кто-нибудь придет.

— Только не вздумай уходить. Чай сейчас пить будем.

— Чай тебе нельзя.

— Я знаю. Ты будешь пить, а я, глядя на тебя, радоваться.

— Будь здоров.

Она двинулась в прихожую.

— Эй! Это нечестно. Ты же знаешь, что догонять тебя и хватать за локти я не смогу. Вернись! Поимей уважение к моей немощи.

Агни вернулась. Но не села, а продолжала стоять посреди комнаты.

— Вот спасибо. Я знаю, что, если бы был в форме, сейчас бы в шестнадцатый раз грохнулась дверь. Очень ценю твою чуткость.

— А ты почаще голодовку объявляй. При свете у тебя совсем вид потрясающий. Невозможно ослушаться.

— Еще бы. Вся плоть ушла, остался один голый дух. Мощный дух. — Митя вылез из кресла, пошатываясь, прошелся по комнате. — Ты только не обижайся, но в тебе очень сильна романтическая струя натуры. Правильно кто-то удивлялся, что тебе не семнадцать лет, а двадцать семь. Я бы даже дал четырнадцать.

— А почему не четыре?

— В четыре года у человека еще нет тяги видеть мир не таким, каков он есть. Он вообще не выделяет еще себя из мира.

— Ты неправильно понимаешь романтизм.

— Не буду с тобой спорить.

— То, что ты называешь романтической струей натуры, — это стремление к настоящему. К самому настоящему, понимаешь? Тоска по подлинному, Они могут ошибаться, эти люди, они, может быть, дураки в глазах окружающих, но они ищут настоящее. Всю жизнь. Они не могут питаться дерьмом, понимаешь? — и суррогаты жрать не могут. Такая вот незадача.

— Дерьмом и не надо…

— Я помню, когда я училась в Антропологическом лицее, у нас очень модной была книжка западного психолога «Игры, в которые мы играем», Эрик Берн его звали. Всю человеческую деятельность он определял как традиции, ритуалы, игры — с четко или расплывчато заданными правилами, игры, результат которых известен заранее. Играют друг с другом все: дети и родители, муж и жена, хозяева и гости, любовники… Он приводил в пример штук сорок подобных игр. Ничего страшнее в жизни своей я не читала. Даже Фрейд — как ни противно его всепроникающее либидо, сексуальные младенцы и все прочее — не так меня потряс. Так вот, помимо игр, этот Берн признавал и настоящую близость, без заданного результата, без правил, — но такую редкую в человеческой жизни, что он даже о ней не распространялся. Я все это к тому, что романтизм, как я его понимаю, в отличие от романтической позы, и есть эта самая близость. Или стремление к ней. Или тоска, оттого что ее не достичь, как правило.

— Хорошо, — Митя смирился. — Не буду тебе возражать. Тем более, что сам в какой-то мере принадлежу к этой дурацкой категории.

— Конечно, ты тоже наш. Иначе бы я так тебя не любила.

— Спасибо, — маскируя смущение, Митя взлохматил волосы. — Говоришь, этой близости не достичь?

— Очень трудно. Мне не удавалось никогда.

— Да… грустно. Кстати, ребята говорят, что ты появляешься все реже и реже, Через раз, через два… Агни кивнула.

— Отчего?

Агни не ответила.

Она повернулась к стене, в который раз рассматривая прикрепленные булавками к обоям фотографии, вырезки из западных газет и журналов. Иные лица обведены черной рамочкой. Своеобразный Митин иконостас.

…Мужчина с тонкой донкихотовской бородкой и растерянными глазами — третий год спецпсихбольницы в Казани. Сульфазин — непрерывная боль в мышцах, температура, ощущение агонии. Трифтазин — скованность в теле, апатия. Инсулиновые шоки. Раз в месяц коротенькое письмо от матери…

…Женщина лет сорока пяти с ироничными жестковатыми складками у рта — уголовная статья — сопротивление представителям власти — женская зона, Кольский полуостров…

…Темноволосый юноша — тюрьма, голодовка, насильственное кормление, рак пищевода…

…Мужчина лет пятидесяти за письменным столом, с мягкой улыбкой и встрепанными, дыбом стоящими волосами. Три срока, в общей сложности пятнадцать лет. Поэт. Сын его появлялся раньше на группе, но перестал, поступил в престижный вуз. Сын его — внешне точная копия отца, такие же волосы, мягкие, но почему-то стоящие дыбом, — поет под гитару его стихи, скромно умалчивая об авторстве, принимает позы согбенные, но не сломленные, принимает подарки и сочувствие иностранцев, окружив себя безотказной аурой из имени отца, из умирания его в тюрьме… Неужели, если у меня когда-нибудь будет ребенок, он может оказаться моим антиподом? («Твой антипод, знаешь ли, был бы весьма милым человеком», — заметил Митя. — «Спасибо на добром слове».)

— Хочешь, я расскажу тебе свой сон? Он приснился мне года полтора назад. Тогда я еще вела бродячую жизнь, я тебе рассказывала. Не очень характерный для женщины образ жизни. Поэтому и для слова «бич» не придумано женской формы. («Бичевка», «бичиха» — это подруга бича, а не собственно бич.) Три года кочевала по стране, нигде не останавливаясь дольше трех-четырех месяцев. Жизнь превратилась в обузу, в какой-то вещевой мешок, подпрыгивающий на спине от быстрой ходьбы, натирающий холку… с ненужным грузом мешок, который не достает отваги сбросить. Однажды приснился сон. Кажется, это было в заповеднике, в глухом таежном болоте. Такой отчетливый, какие редко снятся. Словно я борюсь с кем-то, скрываюсь, и меня ловят. Знаешь, как это во сне: грохот настигающих шагов, все ближе и ближе… Еще там был любимый человек, не конкретный человек, а, скорее, символ, похожий сразу на двух моих прежних возлюбленных. Так тоже бывает во сне, такое смешение… Я только изредка выбиралась к нему, ненадолго, и обнимала, как обнимают ствол дерева, прижавшись щекой и ухом к груди. Любимый человек тяготился мною, оттого что меня все время ловили. Он относился ко второй, промежуточной группе людей. Было несколько человек свободных, как я. И большинство, которое требовало, чтобы нас изловили. И компромиссная, промежуточная группа людей. Они обычно идут в геологи, в лесники, они не принимают участия во всей этой волчьей грызне, борьбе за места под солнцем, перешагивание через трупы. Но они компромиссны, они голосуют на собраниях, они в узде. «Но рот мой горячий вовек не узнает прокислого вкуса железной узды!» Кажется, я цитировала ему эти строчки. Я не хотела, не могла его отпускать. Ведь мне так мало от него нужно. Только побыть несколько минут вот так, обнявшись. А потом можно идти и жить дальше. Отчаянная, гибельная моя жизнь — сплошная свобода и погоня. Он все-таки пытался оставить меня. Предоставить самой себе, одной. Мы прощались. «Я буду все время разговаривать с тобой, — говорила я ему напоследок. — Ты не дождешься, что я уйду или замолчу. Я буду голосом твоей совести». «Совесть можно заглушить в себе, затоптать, — говорила я, — а меня ты будешь слышать, ибо я живая». Но мне не дали разговаривать долго. Два милиционера ломились в дверь. На прощанье я, криво усмехнувшись, провозгласила что-то насчет свободы. Открыла окно и выпрыгнула, чтобы убегать по крышам… Такой отчетливый был сон. Два самых сильных ощущения запомнились в нем, две смысловые струи: когда я обнимаю его, словно набираясь сил для бега и свободы, и когда распахиваю окно, чтобы убегать по крышам… Месяца три спустя мне попались его стихи. — Агни кивнула на фотографию мужчины за письменным столом. — Я стала расспрашивать о нем, узнавать, и вышла на вас, на тебя. Я решила, что сон в руку. Что это и есть та свобода, которая единственно настоящая.

Она замолчала.

— А теперь ты так не думаешь?