Изменить стиль страницы

А «места преступления» за Растяжным и механиком не числилось.

Поездка в Ольшанку Павлу не принесла ничего — мужиков в галифе к тому времени накопилось множество.

Имелась только одна точка опоры, на которую Павел мог рассчитывать, — Растяжной и механик находились в заводской среде, в цеховой обстановке, подчинялись заводскому распорядку. Павел решил действовать согласно этому неписаному закону. Он не стал ходить по дворам высматривать да выпытывать, не затевал слежки за Растяжным и механиком — ни времени, ни людей в его распоряжении для этого не было. Он просто пришел на шабалдасовский завод к товарищу Кудю: так и так, мол, надо крепко поговорить с одним человеком. И предложил вызвать Растяжного на левадку, исконное место сбора шабалдасовских рабочих.

* * *

Однажды утром во дворе послышались знакомые шаги, кто-то, звонко перебирая каблучками, взбежал на крылечко; Тимош бросился к окну, но не успел разглядеть, мелькнуло лишь легкое платье — запомнился веселый рисунок ситца, розовые цветочки по сиреневому полю. Сердце так забилось, что Тимош не мог выйти навстречу. В сенях послышались голоса, потом Прасковья Даниловна ввела в горницу гостью.

— Тимошка, к тебе!

Тимош увидел девушку, которая приходила с Ковалем. Только теперь она была не в шинели, а в ситцевом платье, стареньком, но чистом, светлом, и это весеннее преображение обрадовало и смутило почему-то Тимоша, девушка напомнила ему мотылька с яркими подкрылышками.

— Я пришла проведать тебя, — просто обратилась она к Тимошу и протянула руку, — Катя! — Не замечая смущения Тимоша, она продолжала: — Я так тревожилась — прошлый раз ты был, словно свечка восковая. А сегодня ничего, хороший, — оглянулась на Прасковью Даниловну. — Ему на солнышко нужно. Смотрите, кровиночки нет.

— Да он уж на завод собирается.

— Ну и пусть. Конечно, пусть идет, хозяюшка.

— Да ведь на ногах не держится.

— А, ничего! Лишь бы на людях. Я всегда на людях — легче. Я тоже очень хворала. Фельдшера говорили, до весны не доживу. Лекарства всякие приписывали, а зачем лекарство, если голодали? Страшно мы голодали, вся семья. Старшие поумирали. А я вот осталась, — черные шелковые бровки удивленно поднялись.

— Пойдем на солнышко, — предложила она Тимошу.

Посидели во дворе на дубочках наверно целый час и всё говорили без умолку, и таким светлым, погожим запомнился этот день.

Не раз потом приходила Катя проведать Тимоша, Встречались они и на Ивановке, на квартире Александры Терентьевны, где снова, как в былые времена, собиралась молодежь. Пели революционные песни, спорили и мечтали вслух — на весь околоток гремело собрание, только голоса Агнесы не было слышно.

Выздоровление шло быстро, молодость брала свое. Забота близких, весна, солнышко с каждым днем возвращали силы, легче дышалось, легче думалось. О болезни старался не вспоминать, как все молодое, тянулся к завтрашнему дню.

И всё же — о чем бы ни мечталось, какие просторы ни открывал перед ним начинающийся день, — всегда неразлучно оставалось с ним простое ласковое слово: Люба.

Однажды, вскоре после возвращения Прасковьи Даниловны из Моторивки, Тимош заговорил о том, что пора проведать тетку Лукерью, надо, мол, совесть иметь:

— Люди приняли, приютили, а мы даже и не поблагодарили, — Он крепко ухватился за эту мысль, — Пойду, проведаю, мама.

— Да что ж, пожалуй, — нерешительно отозвалась Прасковья Даниловна и в голосе ее скользнула непонятная тревога.

Появившись в подвале тетки Лукерьи, Тимош первым долгом спросил:

— Любы не было?

— Нет, ни сама не приезжала, ни писем не присылала.

— Не говорила, куда уехала?

— Нет, ничего не сказывала.

— Значит, ничего не знаете? — Тимош, опираясь на костылек, прошелся из угла в угол, осматривая подвал, гулкий, длинный, каменный. Остановился у подъемника, постучал костыльком по дверце:

— Молчат?

— А ты не стучи зря, — нахмурилась Лукерья и, подойдя поближе, тихо прибавила:

— Напрасно ты их вспугнул тогда!

«Значит, всё было, — подумал Тимош, — и ночной разговор, и каменное слово «плацдарм», и Панифатов..»

— Разве они не знают про этот подъемник?

— Должно, не знают. При старых господах строился. В верхних покоях и стена обоями заклеена.

— Вот о чем вас попрошу, — предупредил Лукерью Тимош, — если у коменданта снова собираться начнут, сообщите в Совет, товарищу Павлу.

Тимош решил не говорить дома, что расспрашивал Лукерью о Любе, но когда вошел в хату и увидел спокойную, уверенную в каждом своем движении Прасковью Даниловну, не стерпел:

— Я про Любу узнавал…

Прасковья Даниловна словно и не слышала.

— А без тебя Катя заходила. Сказала, завтра придет…

Тимош продолжал свое:

— Если бы вы, мама, тогда в Моторивке хоть словечком обмолвились, Люба не уехала б…

Прасковья Даниловна отложила работу, бросила на младшенького быстрый взгляд. Тимош подошел к ней и тихо, без укора, просто, как о чем-то очевидном, проговорил:

— Разбили вы мою жизнь, мама!

Прасковья Даниловна постояла немного, растерянно поглядывая на младшенького, потом вдруг опустилась на стул и заплакала.

* * *

Чаще других заходил проведать Тимоша Коваль, уверял, что забежал на минутку, а просиживал часы, всегда находились неотложные важные вопросы. Особенно трудно было расставаться:

— Ну, я пойду, — говорил Антон, не поднимаясь со стула, и тут же затевал горячий спор. Потом, стоя уже в дверях: — Ну, я пошел, — и продолжал спорить.

Однажды, как раз между этими «ну, я пошел», Тимош воскликнул:

— А как же твой пулемет, Антоша?

— Какой пулемет? — недоумевающе переспросил Коваль.

— А, помнишь, я был у вас на ученье, в городском саду. Ты пулемет изучал. Кажется, вторым номером был зачислен.

— Э, пулемет, — ухмыльнулся Коваль, — мы уже орудие изучаем. Трехдюймовку.

— Да где же достали? Ни в одной дружине орудия не было.

— Не было и нету, — невозмутимо отозвался Коваль, — мы по словесности изучаем. Командир нам рассказывает, а мы повторяем. Скоро на тяжелые и осадные орудия перейдем.

— Чудной ты, Антошка, если не паровой молот, так тяжелые орудия. Непременно себе подходящее дело подберешь.

— Кто-то ж должен.

Он никогда не отказывался ни от чего, руководствуясь во всем коротким: «Кто-то ж должен».

Приходил он к Тимошу всегда один, вечно возникали секретные соображения, политические решения, если не по заводу, так по отряду.

Антон, видимо, считал, что имеет преимущественное право на Тимоша и был очень удивлен, когда застал у него Катю. Весь вечер просидел он насупясь, изредка роняя скупые слова — очевидно, Катя мешала важному политическому разговору.

Однако, едва она собралась домой, Коваль натянул на голову картуз:

— Ну, я пошел, — и на этот раз, не откладывая, выполнил свое намерение.

Он давно уже перекочевал на «фатерку» в город, навещал деревню лишь по праздникам, отправляясь за «картоплей» и хлебом, припасенным за лето. Но все деревенские вопросы неизменно близко касались его, он всегда знал, как ушли под снег озимые или как взошла пшеница, где собираются землю делить, до какого дня зимы хватило хлеба.

Одним словом, пуповина, связывающая его с землей, не была еще перерезана.

Это не мешало Антону позаботиться о городском виде. Вообще с ним творились удивительные перемены — оставил в деревне отцовские чоботы и появился в городе в солдатских башмаках с белыми лосевыми сыромятными завязками; старательно начищал башмаки ваксой и полировал их щеткой по несколько раз в день, зашнуровывал и перешнуровывал поминутно:

— У нас на селе грязюка, так там чоботы, — пояснял он, хоть никто его об этом не спрашивал, — а в городе нема… — он не заканчивал свою мысль, полагая, что разумные люди и без того поймут.

Следом за башмаками возникли обмотки, каждая длиною с добрую сажень. Коваль старательно обкручивал их спиралью вокруг ног и подхватывал вверху завязочками, проделывая это с любовью и вкусом, и потом долго любовался завитушками, растолковывая собеседнику, в чем заключаются достоинства суконных обмоток.