Изменить стиль страницы

– Матвей...

– Что, Матвей?

– А то, что у тебя пять корреспондентов в окружении осталось, не сумели выйти, а ты хочешь, чтобы эта женщина с грудным ребенком и матерью-инвалидкой вместе с войсками ушла?! Ты хочешь, чтобы от границы до Москвы – все успели на восток уйти, когда немцы летом танками по сорок километров в сутки перли... Кому ты говоришь? И ты и я это своими глазами видели! А теперь «пусть расхлебывают», да? Что ты передо мной-то дурака ломаешь, извини, пожалуйста!

– За «дурака» могу извинить, а за настроения твои другой бы на моем месте тебя по головке не погладил, – сказал редактор, останавливаясь перед Лопатиным и глядя ему прямо в глаза. – И я бы не погладил, если бы немного похуже тебя знал...

– А ты не погладь...

– А ты не нарывайся! То, понимаешь, намекает, что мы немцам лишние потери приписываем, то всепрощение проповедует... Ты укороти язык, а то пожалеешь.

– А я знаю, с кем разговариваю, – сказал Лопатин, тоже прямо глядя ему в глаза. – Я с тобой, а не с Кудриным разговариваю...

Кудрин был работник редакции, у которого вдруг с началом войны открылась малопочтенная страсть сообщать по начальству разговоры корреспондентов. Он надеялся благодаря этому засесть в аппарате, но не разгадал характер редактора и пулей вылетел на фронт.

– И на том спасибо, – поворачиваясь спиной к Лопатину и снова начиная мерить шагами комнату, сказал редактор. – Но если хочешь знать мое, лично мое, мнение, – повернулся он из угла комнаты, – разговор твой не ко времени. Увидел пять взятых городов и расчувствовался, а мы, между прочим, не Берлин берем, а под Москвой еще сидим, если смотреть правде в глаза. Рано разнюниваться! Сейчас без железной руки не только то, что отдали, не вернем, но и то, что вернули, между пальцев упустим. Жаль, тебя Сталин не слышит, он бы тебе в два счета мозги вправил!

– Не знаю, не уверен... – сказал Лопатин.

– Не знаешь? – яростно переспросил редактор, и на его лице промелькнуло такое выражение, что Лопатину показалось, что редактор знает что-то такое, чего не знает он. – В общем, хватит! – сказал редактор. – Совесть надо иметь! Когда вам от меня достается – это вы знаете! А что мне за вас бывает – это одна моя шея знает! – Он сердито хлопнул себя по шее. – Забирай к чертовой матери свой очерк и считай, что у нас не было этого разговора. – Редактор снова схватил очерк со стола и на этот раз, почти скомкав его, сунул в руки Лопатину. – Забирай, иди и высыпайся, завтра под Калугу поедешь! Подожди! – воскликнул он, когда Лопатин был уже у дверей. – Позвони домой, совсем из памяти выскочило, к тебе жена приехала!

– Алло! – раздался в трубке густой бас Гели, когда Лопатин набрал знакомый номер.

– Здравствуйте, – сказал Лопатин. – Ксения дома?

Он и раньше, несмотря на все ее требования, терпеть не мог называть жену Сюня, а сейчас, после разлуки, это кошачье имя казалось ему и вовсе нелепым.

– Сейчас позову, – сказала Геля. – Сюня с дороги моет волосы.

Лопатин, наверное, минуты три ждал у трубки, пока в ней раздался голос жены.

– Ну где ты пропадаешь, иди скорее домой! – с капризной нежностью сказала она по телефону, таким тоном, словно он задержался в магазине.

– Сейчас буду, – выдохнул в трубку Лопатин, которого, несмотря на разозливший его тон жены, как всегда при звуках ее низкого голоса, охватило торопливое желание поскорей увидеть ее.

Он медленно ехал по ночной Москве, на каждом перекрестке останавливаемый фонариками патрулей, и думал о давней неразберихе своей семейной жизни. Жена уехала в эвакуацию сразу после первой бомбежки Москвы, в июле, и в эту разлуку он ощущал их обоюдную чуждость еще сильней, чем обычно, уверяя себя, что война, кажется, развела их окончательно, и, слава богу, жена сама это поняла, потому что не пишет ему письма. Но вот она, неизвестно как и почему, вдруг вернулась в Москву, ему сказали, что она моет волосы, он услышал ее знакомый голос из знакомой квартиры, и, пожалуйста, готово, его снова тянуло к ней, как глупое бревно по течению.

Что ему было делать с ней, все еще молодой, красивой и глупой, и с собой – уже немолодым, некрасивым и умным, а в общем-то, наверное, тоже глупым, раз он не только женился на ней, но и прожил с нею пятнадцать лет?

Наконец машина миновала последний патруль, и Лопатин подъехал к своему дому. Жена встретила его в дверях точно такая, какой он ожидал ее увидеть: в купальном халате, с мокрыми распущенными по плечам волосами и бисеринками пота на белом выпуклом лбу без единой морщинки.

– Не через порог, не через порог, а то поссоримся, – сказала она, когда он обнял ее, и, отступив на шаг, потянула его внутрь за собой, так что он сразу почувствовал все тепло и всю силу ее тела.

Пили чай уже далеко за полночь вместе с Гелей. До этого Лопатин с женой два часа провели вдвоем, и Ксения имела добродушно-самодовольный вид человека, целиком выполнившего свой долг и уверенного, что к ней теперь можно испытывать только одно чувство – благодарности. Самое глупое, что это было близко к истине! Дом уже вторую неделю топили, и Лопатин сидел за столом в пижаме, которой не надевал с начала войны, и в туфлях на босу ногу. Сидел, обалдевший и отуманенный, не способный даже на свои обычные подтрунивания над Гелей.

За чаем Лопатин узнал, что его жена за время их разлуки стала не больше и не меньше, как завлитом одного из эвакуированных в Казань московских театров. В их жизни так уж повелось, что Сюня со своим древним, каким-то чудом полученным дипломом об окончании ИФЛИ от времени до времени устраивалась куда-нибудь на работу и при этом каждый раз почему-то считала, что делает это в пику мужу.

– Я знаю, что ты в душе недоволен, – говорила она, – но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек!

Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у нее оставалось меньше свободного времени, в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом через полгода ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как ее не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдет еще месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим ее, снова окажется он сам.

То, что Сюня работала, не удивило Лопатина; но почему завлитом? «Кто ее взял завлитом и почему? – подозрительно думал Лопатин, глядя на жену. – А может быть, я несправедлив в своих подозрениях и просто она произвела на какого-то человека то самое впечатление хотя и болтливой, но, в общем, живой и неглупой женщины, которое она, как ни странно, пятнадцать лет назад произвела на меня самого?»

«Все-таки удивительно красивое у нее лицо», – думал Лопатин, подперев щеку рукой и глядя через стол на жену.

Он вспомнил, как первые два-три года после женитьбы все силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху.

И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой, как раз перед его поездкой в Одоев, пришло в редакцию из-под Горького сдержанное короткое детское письмо. Впрочем, в письме было достаточно взрослого понимания войны для того, чтобы не просить отца приехать.

Лопатин с болью вспомнил лицо дочери, с длинным, некрасивым, его, лопатинским, носом. Как это часто бывает в очень несчастливых семьях, девочка росла замкнутой и отъединенной не только от матери, о которой она, в свои четырнадцать лет, кажется, имела уже свое собственное суждение, но и от отца, которого любила сдержанно и исподтишка, словно все время удивляясь, почему он без матери один, а при матери другой, не похожий на себя.

«А она похожа на меня», – подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с ней, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет. Едва он успел подумать об этом, как жена вдруг сама заговорила о дочери.