Изменить стиль страницы

Я бросила взгляд на лицо Тома. Глаза закрыты, а весь он — поглощен музыкой и голосом поэта. Тут музыкант перешел от струящегося Баха к „Алым лентам" и „Улицам Лоредо", но музыка более грубого, более нового мира текла так же приятно под голосом, подобным водопаду, как и древний гимн.

H концу записи Том скользнул во что-то знакомое и в то же время неузнаваемое, а я плыла вместе с музыкой, пока не поняла, что гитарист играет „Крушение старого 97-го" очень медленно, в том же темпе, в котором играл Баха. Я улыбнулась и посмотрела на студентов. Кажется, никто из них ничего не заметил. Они уставились, как загипнотизированные, на темные пальцы, перебирающие струны.

„Я сказал несколько слов в замкнувшуюся и святую темноту, — произнес Дилан Томас, — и затем я заснул".

Наступила долгая тишина, в которую грубо ворвался классный звонок. Том Дэбни проиграл „Побриться и постричься за 25 центов" и отложил гитару.

Студенты взорвались аплодисментами, предназначенными неизвестно кому — мертвому поэту, живому человеку или музыке. Не знаю. Да это и не имело значения. Что-то необычное произошло здесь, на утоптанной летней траве, за живой изгородью из гималайских кедров. И даже самый слабый студент все понял.

Том Дэбни вскочил на ноги и поднял с травы одну из студенток — толстую девушку с лицом круглым, как луна, в очень обтягивающих джинсах. Он обнял ее и закружился по лужайке в сумасшедшей польке. Его ноги летали легко, ее — топали, их волосы развевались по ветру. Том откинул голову далеко назад и испустил дикий крик: „Йеееуууу!!!" Он закончил танец шикарным разворотом, крепко поцеловал партнершу в открытый от изумления рот и бросил ее обратно на траву. Девушка уставилась на учителя с обожанием, не в силах отдышаться.

— Ши-кар-но! — протянул один из молодых людей.

— Автора, автора! — крикнул другой.

Том раскланялся по всему кругу, усмехнулся, выпрямился и посмотрел на меня. С его лица катился пот, грудная клетка вздымалась. Я никогда не видела мужчину, который бы так был доволен собой. Магия стихов и музыки исчезла, и снова вернулось раздражение, горячее и колючее.

— Вы всегда устраиваете сцену из водевиля, когда читаете поэзию? — спросила я. — А что вы делаете, когда доходите до Йитса и Рильке? Раздеваетесь?

Я вновь страшно покраснела от собственных слов. Его усмешка сделалась еще шире.

— Приносим в жертву девственницу, — ответил он. –

А когда изучаем Гинзберга, о наших обрядах просто неприлично говорить. А вы думаете, что Дилан Томас не заслуживает по крайней мере небольшой песни и танца? Каким же образом вы отблагодарите его?

Я почувствовала себя приниженной, как будто получила выговор. Мне вдруг показалось, что просто получать красоту на самом деле было недостаточно. Этот необузданный, вызывающий человек действительно что-то открыл, у него было чему поучиться. И провалиться мне, если я задержусь, чтобы дождаться этого.

— Благодарю за Томаса и за шоу, — произнесла я, вставая и отряхивая юбку. — Как-нибудь приходите к нам в офис и потанцуйте для мисс Деборы. Она будет очарована.

— Спасибо. Но я устраиваю представления только для тех, кто в состоянии оценить их. Мисс Дебора немедленно позвонит в Совет попечителей, прежде чем уляжется пыль от моих ног. И скажет, что я враг порядка и приличий.

— А разве нет? — спросила я, раздвигая ветки кедров, готовая уйти.

— Разумеется. Но я работаю подпольно. Если об этом услышат — мои дни сочтены. И что тогда будут делать бедные, обездоленные, несчастные студенты, кто будет питать их?

— В самом деле, кто? — подтвердила я и шагнула сквозь заросли кедров на тропинку.

Когда я поднималась по ступенькам Уитни-холла, я услышала, как Том Дэбни подбирает на гитаре „О, Диана". Раздался смех студентов. Я хлопнула дверью.

После этого случая казалось, что он был повсюду. Я видела его в закусочной в полдень в компании с дородным лысым мужчиной с обостренным чувством собственного достоинства, который оказался Мартином Лонгстритом, деканом отделения искусств и наук и смешным, невообразимым партнером по бродяжничеству, о котором рассказывала Тиш.

Я встречала Тома в библиотеке, в одной из кабинок, склоненным над стопкой книг. Я видела его шагающим по пыльным асфальтовым дорожкам, ведущим от одного здания колледжа к другому, в окружении болтающих студентов, и на автомобильной стоянке, залитой солнцем, когда он садился в истрепанный грузовичок. Я заставала его сжимающим в объятиях хихикающую молодую преподавательницу романских языков в комнате отдыха и целующим в шею даму среднего возраста — учительницу физического воспитания, простое лицо которой стало алым, как обожженный кирпич. Как-то утром в субботу я столкнулась с ним в магазине скобяных изделий на Пальметто-стрит. Я встречала его в кафе рядом с прачечной-автоматом в небольшом торговом центре недалеко от колледжа, худого светловолосого мужчину одного с Томом возраста, в очках с роговой оправой, скрепленных тесьмой, и старого негра, так согнувшегося и так отмеченного старостью, что его кожа казалась присыпанной тонким слоем пепла. Они втроем пили кофе и так громко смеялись, что все присутствующие в кафе поворачивались, чтобы посмотреть на них, и сами начинали улыбаться.

Я видела, как он и старый чернокожий проезжали по Пальметто-стрит в грузовичке. И однажды я заметила его машину на стоянке у конюшни „Ранэвей".

С того дня у Уитни-холла мы больше не разговаривали — нам не приходилось быть на достаточно близком расстоянии. Не знаю, было ли это случайностью. Я не пыталась сознательно избегать Тома, но где-то внутри понимала, что ищу в толпе его темную голову.

Когда мы видели друг друга, он насмешливо приветствовал меня, а однажды поднял указательный палец, будто выстрелил в мою сторону из пистолета. Я не проявляла особой радости при встрече с ним, лишь изредка помахивала рукой.

В середине октября, в полдень в пятницу, медсестра из школы, где училась Хилари, позвонила мне на работу и сообщила, что у моей дочки была сильнейшая рвота в комнате отдыха и что сейчас она закрылась в кабине туалета и не хочет выходить. Медсестра сказала, что у Хил истерика.

Пробормотав что-то в качестве оправдания мисс Деборе, которая плотно сжала рот от недовольства, я бросилась к „тойоте". Сердце, казалось, подобралось к самому горлу. Я старалась не думать о дочке, чтобы не разбить машину, но кисти рук тряслись, виски гудели, а под страхом, как я ни старалась отогнать его, бурлил гнев.

„Крис, сукин ты сын, ты разрушил свою дочь, и тебе даже не приходится быть рядом с ней, чтобы попытаться восстановить душевное равновесие Хил", — думала я, но понимала — и эта мысль бросила меня в дрожь, — что гнев мой направлен не на оставленного мужа, а на дочь. На ее истерики, осуждающее молчание, длящееся часами, хрупкие, достигнутые с великим трудом попытки общения и потом быстрые отступления назад, к болезненности и ранимости. На зависимость, сравнимую только с беспомощностью грудного младенца, суетливый инфантилизм и упрямое нежелание быть здоровой.

Но чувство гнева постепенно вытесняли стыд и отвращение к себе. Ведь Хилари не избалованный взрослый, она всего лишь легко ранимый десятилетний ребенок. И, если в моей душе поселился гнев, пусть он будет направлен на меня самою за то, что я посмела сердиться на дочь. За то, что не смогла защитить ее.

И тем не менее гнев продолжал кипеть в груди, когда я думала о моем ребенке, сопящем и сжавшемся в кабинке туалета, и о тех взрослых, которые пытались выманить ее оттуда.

В комнате отдыха не было никого, кроме учительницы Хилари и школьной медсестры. Учительница, молодая женщина с твердым выражением лица, стояла на страже у двери. Небольшая кучка любопытствующих детей с безвольными лицами мялась в освещенном холле. Я мельком подумала, что эта школа пахла так же, как Пэмбертонский колледж или как все школы, в которых я когда-либо бывала: мелом, какой-то промышленной дезинфекцией и призрачным мускусным запахом молодых тел.