Изменить стиль страницы

Объясняя свои действия, Эйхман опирается на философию нравственности Канта: «Я принял категорический императив Канта как норму». Однако Эйхман показывает свою некомпетентность в толковании философии нравственности Канта. Этика Канта, как известно, основана на принципе автономности, нов толковании Эйхмана она превращается в гетерономную этику, поскольку законы нравственности не рождаются в сознании субъекта, а диктуются приказами фюрера. Эта проникнутая идеей гетерономности этика, где законы нравственности берут начало вне субъекта, будь то другой человек, организация или Бог, - таким образом, становится во всех смыслах противоположной этике Канта. Правда, в своей философии права Кант пишет о непререкаемом долге следовать законам своего государства, подразумевая, однако, что законы основаны на принципах нравственности, чего не скажешь о законах, имевших силу в Третьем рейхе. Кроме того, Кант черным по белому пишет, что нельзя повиноваться тому, кто призывает к явному злу. И Эйхман сознавал, что истребление евреев - зло, поскольку говорил о возникновении некоей внутренней борьбы в тот момент, когда он узнал о «решении еврейского вопроса», однако быстро успокоился, ведь «лично я избежал непосредственного участия в этом», т.е. поскольку он не должен был собственноручно заталкивать евреев в газовую камеру.

В своем последнем слове на суде Эйхман заявил, что он вовсе не чудовище, а скорее жертва. Он совершенно прав в том, что он не был чудовищем, ведь он не был садистом, который испытывает удовольствие от страданий других. И тем не менее не совсем понятно, почему он считал себя жертвой. Он ссылался на «ошибочное решение», имея в виду, вероятно, то, что на него переложили ответственность и вину за те действия, в которых он не принимал непосредственного участия, т.е. в конкретных убийствах. Такая трактовка выглядит вполне правдоподобно, учитывая, что Эйхман как во время допросов, так и на процессе признавал себя центральной фигурой по части перевозки евреев, однако отрицал обвинения в непосредственных убийствах. Сильное возмущение Эйхмана вызвали показания свидетеля (которые суд, впрочем, счел недостоверными), утверждавшего, что Эйхман на его глазах как-то убил еврейского мальчика. Итак, Эйхман считал, что ему несправедливо приписывали вину за события, происходившие где-то далеко от него, и в которых он не принимал непосредственного участия.

Когда Эйхман говорил о себе как об идеалисте, он был во многом прав. Он был идеалистом и бездумным человеком. Беспрекословное подчинение приказам фюрера - это идеализм, однако отсутствие рефлексии и размышлений о том, насколько чудовищно уничтожать евреев, - это бездумность. Идеализм и глупость являются двумя аспектами одного и того же. «Я, не раздумывая, выполнял приказы». Поскольку многие выдающиеся личности поддержали «решение еврейского вопроса», Эйхман расценил это решение как правильное и поэтому предпочел отказаться от собственного взгляда на проблему и «вообще не испытывал чувства вины».

Арендт утверядает, что Эйхман «не ведал, что творил». Это довольно распространенное оправдание - человек не знает, что делает367. Исходя из этого, позиция Арендт становится несколько противоречивой, поскольку, с одной стороны, она утверждает, что Эйхман не знал, что делал, с другой - полностью соглашается с вынесенным ему смертным приговором. Я же, напротив, считаю, что Эйхман пусть не до конца, но осознавал то, что делал, однако позволил иным соображениям - успешная карьера и верность фюреру - взять верх. Я не считаю, что Арендт ошибалась, описывая Эйхмана, напротиь, на мой взгляд, она заметила самую суть - однако ее описания несколько однобоки. Арендт не видела в Эйхмане полностью обезличенного бюрократа, как его воспринимал, к примеру, Зигмунт Бауман, поскольку главным объектом ее исследования оставалась личность Эйхмана, сколь бы ни была ничтожна его индивидуальность, в то время как для Баумана Эйхман, в сущности, был не более чем пассивной составляющей системы. Ущербность индивидуальности играет важнейшую роль в исследовании Арендт, в то время как Бауман едва ли поднимает подобные вопросы. Арендт пишет: «Люди выражают себя в поступках и речах, они активно проявляют уникальность своей личности». Как раз этого не продемонстрировал Эйхман. По сути, он не действовал, а лишь следовал указаниям, не произносил речь, а просто позволял набору клише течь нескончаемым потоком. Он сам утверждал, что единственный язык, который он освоил, - это язык документов. Язык документов - это обезличенный язык, а клише и лозунги избавляют от необходимости задумываться, поскольку нет нужды обращаться к собственной мыслительной деятельности, когда можно обходиться, заданными стандартизированными поверхностными формулами. Все частности, каждый отдельный человек, а следовательно, и все его страдания, стираются этими грубыми формулировками.

Утверждая, что у Эйхмана «вообще не было никаких мотивов», Арендт упускает из виду очевидное, а именно что Эйхман, в придачу к имевшимся у него карьерным амбициям, до последнего оставался приверженцем гитлеризма. В последних перед казнью словах он восхвалял Германию, Аргентину и Австрию. Арендт не принимает эти слова Эйхмана в расчет, относя их к проявлениям его нелепой склонности к использованию лозунгов и клише, однако, на мой взгляд, они дают нам важные сведения об Эйхмане: он также был идеалистом. Эйхман Ьыл не только обыкновенным бюрократом, но и обыкновенным фанатиком. Таким образом, зло Эйхмана не настолько банально, как предполагала Арендт, ведь к банальному злу примешивается зло идеалистическое. В обоих случаях это зло содержало в себе нечто, если можно так выразиться, альтруистическое, хотя, безусловно, в своих действиях Эйхман руководствовался и эгоистическими мотивами. Поэтому образ Эйхмана, который рисует Арендт, является, на мой взгляд, упрощенным и однобоким. Несмотря на то что Эйхмана едва ли можно было упрекнуть в антисемитизме, железная идеология, а именно верность фюреру, прочно сковала его сознание.

Подобный идеализм мы также можем обнаружить и у Рудольфа Гесса - коменданта Освенцима -самого большого из концентрационных лагерей. Гесс называл себя «фанатичным национал-социалистом» и был ярым антисемитом. Когда, спустя год после окончания войны, он утверждал, что массовое уничтожение евреев было неверным шагом, он имел в виду не то, что это зло, или, по меньшей мере, аморально, а то, что, сделав это, Германия навлекла на себя гнев и негодование мирового сообщества и в действительности только способствовала евреям в достижении их цели - мирового господства!

Читая автобиографию Гесса, написанную им в тюрьме сразу после окончания войны, поражаешься изобилию черт, характерных также и для Эйхмана. Очевидно, что Гесс был не столь умен, по сравнению с Эйхманом, однако надо сказать, что в глупости, понимаемой как бездумность, они оба были на равных. Создается впечатление, что, когда спустя год после окончания войны Гесс писал свою биографию - несколько неумелую, но завораживающую прозу, - он не совсем понимал то, что сделал. И, несмотря на то что в тексте нередко встречаются обороты вроде «теперь я понимаю, что...», читатель ясно видит, что это не соответствует действительности. Каким-то непостижимым образом он умудрился представить себя еще более поверхностным человеком, чем Эйхман. Как писал Примо Леви в предисловии к этой биографии, Гесс отнюдь не был чудовищем, однако его автобиография «источает зло». Гесс противопоставлял себя солдатам СС, которые с удовольствием пытали пленных, и в этом он, конечно, прав, однако это показывает, что он не понимал своей собственной роли в происходящем. Этих солдат он воспринимал как зло и в то же время не видел собственного зла. Здесь, как обычно, «зло» преображается в понятие, применимое по отношению к другим, но не к себе. Он обвиняет этих солдат в том, что они не видели в пленных людей, однако в этом виновен и он сам, в противном случае он не выполнил бы свою работу. Он утверждал, что «слишком симпатизировал» пленным, чтобы выполнять подобную работу, что имел «слабость», однако ни эта «симпатия», ни «слабость» никак не помогли пленным и не выглядят правдоподобно. Если бы он признавал, что пленные - люди, и в то же время нес ответственность за все и был в курсе всего происходящего в Освенциме, то он был бы чудовищем. Но как и Леви, я не считаю Гесса чудовищем368.

вернуться

367

Евангелие от Луки 23:34; Деяния апостолов 7:60.

вернуться

368

Гесс заканчивает свою автобиографию словами: «Пусть общественность и дальше считает меня кровожадным чудовищем, жестоким садистом и организатором массовых убийств - ведь толпа не может иначе представить коменданта Освенцима. Они никогда не смогут понять, что и у него есть сердце, что он не был злодеем». (Hoss: Commandant of Auschwitz, s. 181.) Гесс был злодеем, но не был садистом. Это сердце, которое у него, без сомнения, было, никогда не открывалось навстречу пленным. Фред Э. Кац утверждает, что автобиография Гесса демонстрирует поразительную чувствительность, которая совершенно не вяжется с жестоким обращением с пленными, (jf. Ordinary People and Extraordinary Evil, s. 71). Я абсолютно с этим не согласен. Чувствительность предполагает некоторую эмпатию, а избыток жалости к самому себе не может компенсировать недостаток эмпатии. Что такое это «сердце»? Как следует понимать «сердце»? Мы знаем, что у Гесса было «сердце», и именно поэтому можно сказать о нем - злой, ведь «сердце» никак не помогло жертвам. Если бы у Гесса не было «сердца», если бы он был машиной, то не было бы никакого основания для нравственной ответственности, и можно было бы просто обезвредить эту машину без всяких ненужных сомнений, как пытаются уничтожить вирус и тому подобное.