Изменить стиль страницы

И вот уж действительно велик русский Бог, который рано или поздно наводит полную справедливость. Если бы всё было так, «как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия», то ничего бы сегодня от Зощенко не осталось, кроме корявой елочки, которую он в бытность ребенком изобразил в рамках отцовской картины «Отьезд Суворова». А так, напротив, о Панферове, Гладкове, Бабаевском и прочих столпах социалистического реализма сегодня никто ничего не знает, а сочинения Михаила Михайловича Зощенко будут читать и почитать, дондеже существует счастливое занятие — чтение, и этот любимчик небес — читатель.

Видимо, и сам Михаил Михайлович предчувствовал, что именно так оно и произойдет. Да только ему не было от этого легче, и он, как ни странно, представляет собой одну из наиболее мрачных фигур русской литературы…

Трудно вообразить, чтобы едва ли не самый смешной рассказчик в истории нашей изящной словесности, написавший: «Или придет человек посидеть у хозяина. Выкушает стаканчик чаю, посмотрится в самовар — мол, рожа какая кривая, усмехнется про себя, на скатерть варенье капнет и уйдет… А спроси его, сукинова сына, зачем он приходил, какая в этом мировая идея или польза для человечества — он и сам не знает…» — чтобы такой писатель в быту был человеком угрюмым, неразговорчивым, нелюдимым, постоянно мучимым беспричинной тоской, которая не давала ему покоя… Загадка, конечно, но это так. В самой веселой компании он мог за вечер не проронить ни одного слова и ни разу не улыбнуться, на него то и дело находили приступы черной хандры, от которой он пытался избавиться тем, что сочинял трактаты о счастье, о значении прошлого, об омоложении организма; он не любил воды и поэтому никогда не купался и, судя по всему, страстно боялся смерти. То ли причиной, то ли следствием такого психического неустройства следует назвать его редкое одиночество; у Пушкина был Нащокин, у Гоголя — Пушкин, у Льва Толстого — Чертков, у Чехова — растения и собачки, у Бабеля — Антонина Николаевна Пирожкова, а у Зощенко не было никого и он прошел по жизни в гордом одиночестве, ну без малого в гордом одиночестве, этаким бронзовым рыцарем советской литературы. Кроме того, известен один странный случай, произошедший с Михаилом Михайловичем в годы детства: когда в одночасье скончался его отец, это произвело на мальчика такое сильное действие, что он заболел какой-то чудной болезнью, главным проявлением которой было полное отсутствие аппетита, попросту говоря, маленький Зощенко вовсе перестал есть. И незадолго до кончины в пятьдесят восьмом году Зощенко перестал есть, иногда отговариваясь тем, что опасается отравиться, и, собственно, уморил себя голодом, как великий сатирик Гоголь…

Так вот едва ли не самый смешной из наших рассказчиков, точно по завету Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Николая Успенского, был человеком мрачным. Это ли не «курская аномалия», которая, кажется, характерна у нас для всех времен, поколений и жанров политического устройства. Странная страна, странный народ, и писатели его странные…

Колобок

С годами как-то тяжело становится читать художественную прозу, всё время ловишь себя на мысли: вот, дескать, человек напридумывал исключительных положений, чепуховых диалогов, умышленных персонажей — а ты читай!..

Правило это, впрочем, не распространяется на высокую литературу, которой можно пользоваться бесконечно, хотя круг её очень узок, и, вероятно, по той причине, что высокая литература выше самой действительности, а сочинительство после Бунина, напротив, чересчур смахивает на игру. Вообще из написанного за последние 40 лет можно читать без насилия над собой только путевые заметки да дневники, и то при условии, что они принадлежат культурному и разборчивому перу.

Кроме того, желательно, чтобы таковые исходили не от страдальцев за какую-нибудь идею, а пусть от обиженных жизнью, но никак не по литературному департаменту, поскольку страдальцы все скучно пишут, может быть, оттого, что живется им во всех отношениях хорошо. И наоборот: у нас почему-то сложилось так, что чем беспросветней у писателей биография, тем он сочиняет любовней и веселей.

Вот возьмём Михаила Михайловича Пришвина: и голодал-то он, и холодал, и пострадал в молодости за марксизм, и большевики обобрали его до нитки, и ставили к стенке мамонтовцы, и семейная жизнь у него долго не складывалась, и мальчика он чуть на смерть не задавил, сидючи за рулем, а писал человек на редкость красиво, умственно и светло. Но главное, некоторым образом заразительно: повсюду у Пришвина рассыпано столько красот и мыслей, что всегда найдётся, что додумать и дописать. Читаешь, к примеру, книгу его северных путешествий, и всё тебя подмывает от пришвинских щедрот развить мысль: мы плохие, но лучше прочих.

Мысль — даром что не нова — самая развеселая. Сразу видно, что у автора умная душа и хороший глаз. А между тем, повторю, собственно от судьбы он ничего хорошего не видал.

Начались его мытарства с того, что мальчиком он бежал в некую выдуманную страну, был пойман становым Крупкиным, подвергнут осмеянию и доставлен под отчий кров. Из 3-го класса елецкой гимназии его исключили как грубияна по доносу учителя географии Василия Василиевича Розанова, будущего мыслителя, известного на всю Русь, который, в частности, очень гордился тем, что женат на любовнице Достоевского. После он закончил реальное училище, продолжил образование в Германии, по возвращении служил агрономом на опытной станции, написал серьезный труд по разведению картофеля, затем пустился в странствия без гроша в кармане, попутно добывая пропитание ужением и охотой, мало-помалу начал сочинять повести, со временем стал издавать их за хорошие деньги, сколотил кой-какой капитал, вложил его в обустройство имения, доставшееся от матери, — и тут-то явились большевики.

Лишившись всего, Михаил Михайлович некоторое время крестьянствовал, добывая хлеб по ветхозаветной заповеди, «в поте лица своего», потом учительствовал в Смоленской губернии, наконец, перебрался в Москву и вернулся к литературе. Поскольку у нас в России всё существует шиворот-навыворот, Пришвин таким образом подытожил пору своих невзгод:

«… раньше я был почти богатым человеком, но позволял себе иметь только одну собачку и одно ружье. Теперь же у меня при бедности почему-то четыре собаки и три прекрасных ружья».

Ну что ты на это скажешь — святая Русь…

Из пишущей братии, кажется, никто так много не шатался по белу свету, как Михаил Михайлович Пришвин. Но при том, что большинство серьезных писателей сиднем сидели по своим столичным квартирам и деревням, эта странная для писателя страсть к перемене мест отнюдь ему не в укор, ибо ею он главным образом и жил как художник, ибо она главным образом и питала его перо.

Если учесть, что с виду Михаил Михайлович был приземистый и кругленький, то можно взять на себя безумную смелость присвоить ему доброе прозвище — Колобок. Тем более, что он всех улестил, всех обманул, избежал кары за «абстрактный гуманизм», оставил по себе чудесную прозу, которая вроде бы никак не могла появиться в царстве большевиков, снискал всеобщее уважение, дожил до восьмидесяти одного года и скончался смертью праведника, во сне.

Тут уж кому что Бог дал: одни черпают художественную энергию из воспаленного воображения и умирают под забором, другие — из чувства долга перед идеей кончают жизнь самоубийством, а третьим необходимо быть постоянно в пути и одновременно в духовном контакте с действительностью, чтобы мудрствовать и писать. Видимо, реакция, в которую вступает природа вещей и по-особому организованное сознание, преимущественно находится в критической зависимости от субьекта, проще говоря, от характера художественного таланта, а также культуры глаза, поскольку и Пришвин был путешествующим писателем, и, например, Жерар де Нерваль был путешествующим писателем, а результаты сравнить нельзя.

Француз — это этнография, замешанная на коммерческом интересе, а наш — исследователь духа, умница и поэт. Даже, как это ни странно, больше умница, чем поэт: «социализм, похожий на искусство», «ядовитые мечты», «десять лет расстрела» как апофеоз большевистского правосознания, «гражданская тоска», «поэзия есть предчувствие мысли» — таких перлов у Пришвина в среднем приходится по дюжине на главу.