Изменить стиль страницы

Внешность его тем была необыкновенна, что для писателя она, пожалуй, слишком обыкновенна. Он представлял собой плотного, даже, можно сказать, упитанного человека невысокого роста, с круглой головой, глубоко утопленной в плечи, пухлыми губами и толстым носом, лысоватого, в круглых очках, за которыми как бы светились две лампочки добрых и умных глаз. Но было в его внешности, по-видимому, еще и что-то повелительное, внушающее инстинктивное уважение, — теща Гронфайн даже называла его по фамилии:

— Бабель, — говорила она за завтраком, — почему вы не кушаете яички?

Вероятно, у всякого крупного дарования есть некая метафизическая сторона, которая пленительно действует на обыкновенного человека. Во всяком случае, Бабель пользовался таким магнетическим влиянием, что, например, мог напоить до положения риз в принципе непьющего человека. Кое-кто его попросту опасался: хозяйка из парижского пригорода Нейи, у которой Бабель одно время квартировал, запирала его в комнате по ночам, опасаясь, как бы квартирант ее не зарезал.

Из прочих достопримечательностей его личности: он был добр, как блаженный, и раздавал всё, что только можно поднять и унести, включая обстановку своей квартиры, а также вещи, принадлежащие не ему. Когда его спрашивали по телефону, а ему необходимо было слукавить, будто его нет дома, он говорил женским голосом, что его нет дома. Он был гастроном и чаёвник из тех, кто, как говорится, без полотенца не сядет за самовар, причём всегда заваривал чай самолично и со всеми китайскими церемониями.

Любопытен он был в диковинной степени, к примеру, в Париже присутствовал на заседании палаты депутатов, в Киеве ходил смотреть на голубятника, который застрелил другого голубятника из обреза, наблюдал в жуткий глазок кремацию Багрицкого и одно время, как на службу, каждое утро отправлялся в женскую консультацию на Таганке, где часами выслушивал жалобы женщин на своих любовников и мужей.

Друзей-приятелей имел тьму, и среди них Ежова, Рыкова, Пятакова, что скорее всего его и сгубило. Приехав в какой-нибудь город, он пять тысяч человек оповещал о своём прибытии и всем говорил, что путешествует инкогнито.

Вдова его, Антонина Николаевна Пирожкова, утверждает, что фундаментальнейшая бабелевская черта — это надёжность, он был надёжен, как старорежимная кирпичная кладка. Он также отчаянный был лошадник и даже помогал печататься графоманам из жокеев Московского ипподрома.

Он охотно брал издательские авансы и неохотно их возвращал. Даже просто не возвращал, если не поспевал представить рукопись к сроку или же если было нечего представлять. И при этом оправдывался, как школьник: «Я не сволочь, напротив, погибаю от честности». И это была чистая правда, потому что Бабель писал трудно и долго, многократно переиначивал текст и ни за что не соглашался отпустить в печать то, что казалось ему недостаточно совершенным. Разумеется, Бабель в конце концов представлял авансированную рукопись, но за продолжительные родовые муки частенько расплачивался тем, что писал насущного хлеба ради неинтересные киносценарии, редактировал статьи для «Медицинской энциклопедии» или просто служил секретарём сельсовета в Звенигородском районе.

Как он писал? Как он писал — не видел никто. Известно только, что писал он чернильным карандашом на узких полосках бумаги, и когда обдумывал рассказ, то ходил по комнате из угла в угол, запутывая и распутывая какую-нибудь веревочку. Работал он очень много и тем не менее производил впечатление человека, который не работает вообще. Когда бы ни зашел посетитель в деревянный двухэтажный особнячок на Покровке, в Большом Николо-Воробинском переулке, который к настоящему времени снесли, Бабель беззаботно вводил его в комнаты, сажал, положим, на кованый сундук, где, по слухам, хранил свои рукописи, заказывал для чаепития кипяток и начинал балагурить.

— Гляди, какая страшненькая уродилась, — положим, говорил он, показывая гостю свою крохотную дочь. – Зато замуж не отдадим, на старости лет будет отцу утешение.

Или вспоминал свою одесскую молодость и на весь дом кричал голосом популярной торговки с 10-й станции Большого Фонтана:

— Вы окончательно сказались, молодой человек? Или что?

Но литературное наследие его не обширно: за 24 года работы он написал два тома рассказов, несколько статей, киносценариев и пьесы — «Закат» и «Мария», причем последняя так и не была поставлена в театре. Вообще судьбу его творений благоприятной не назовешь: многие его рукописи бесследно исчезли, включая наброски романа о коллективизации, часть рассказов, опубликованных в периодике 20-х годов, не вошла ни в один из его сборников, наконец, «Конармия» в последние десятилетия издавалась крайне редко, можно сказать, через не хочу, да еще и с купюрами: рассказ «У батьки нашего Махно» почему-то исключался из книги с 32-го года.

В этом смысле Бабель своего рода веха в истории нашей литературы, потому что он был, пожалуй, первым блестящим писателем, которого после смерти начали последовательно забывать и скоро позабыли до такой степени, что два поколения советских читателей слыхом не слыхивали, кто такой Исаак Бабель.

На всё это были свои причины. Главнейшая из них заключается в том, что Бабель являл собой талант слишком крупный, чтобы его сочинениям слишком благоприятствовала судьба. Ведь первыми же своими рассказами из военного быта Конармии в пору польской кампании 20-го года, которые стали завязью будущей книги, он продемонстрировал возможности еще неслыханные в нашей литературе, дар настолько яркий и оригинальный, что ему трудно подобрать ровню в недавнем прошлом и настоящем. Может быть, сказать так будет слишком смело, но хочется сказать так: он открыл совершенно новый стиль прозы… а впрочем, не совсем чтобы прозы и не то чтобы совсем новый.

Стиль этот обозначил еще Тургенев, когда написал «Последний день июля; на тысячи верст кругом Россия…» — стихотворение в прозе, но именно обозначил, поскольку, похоже на то, не предъявил нового литературного качества, а просто сочинил выспренние адреса орловской деревне, свежей розе, русскому языку.

А Бабель предъявил. Его конармейские рассказы суть именно стихотворения в прозе, только что записанные не столбиком, а в строку, именно поэзия как образ восприятия мира, как алгоритм преображения жизни в литературу. Впрочем, точнее будет сказать, что Бабель работал на грани поэзии и прозы, на том пределе, где исчерпываются чисто повествовательные возможности языка и начинается то, так сказать, сердцевещание, которое мы называем поэзией, на том рубеже, где еще работают решения типа «гости съезжались на дачу», но уже и решения типа «неуютная жидкая лунность» вступают в свои права.

Ну что это, если не соединительная линия, фигурально выражаясь, земли и неба литературы:

«И, пробивши третий звонок, поезд тронулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят…»

Или:

« — Развиднялось, слава Богу, — сказал он, вытащил из-под сундучка револьвер и выстрелил над ухом дьякона. Тот сидел прямо перед ним и правил лошадьми. Над громадой лысеющего его черепа летал легкий серый волос. Акинфиев выстрелил еще раз над другим ухом и спрятал револьвер в кобуру.

— С добрым утром, Ваня, — сказал он дьякону, кряхтя и обуваясь. – Снедать будем, что ли?»

Этого у нас не умел больше никто, и даже такая сила, как Борис Пастернак, который, положим, в случае с «Детством Люверс» просто перевёл поэму о девочке с поэтического языка на прозу, и даже такая сила, как Андрей Белый, который, положим, в случае с «Петербургом» переложил сновидение на верлибр.

Видимо, бывают ситуации и времена, требующие из ряда вон выходящих художественных решений, поддающихся только такому таланту, который какими-то своими нервными точками совершенно совпадает с нервными точками бытия. Надо полагать, именно таким и оказался бабелевский талант, вылившийся в «Конармию», ибо никакая другая книга о гражданской войне не поведала о той эпохе так широко и проникновенно, не вылущила правду единую и неделимую, как душа.