Для Ковригина была утомительной и неясной эта знойная карагандинская неделя. Особенно вчера, когда дел больше нет, мимолетные дневные знакомства рассыпаны и ты наедине с чужим, тебя не замечающим городом, с молодой вечерней толпой на главном проспекте, в которой нет тебе места, с гостиницей, облучаемый размытыми жизнями, скоротечными новосельями за стеной, всем гостиничным бытом, приспособленным для бесследного исчезновения, где сам ты учтен лишь номером на пластмассовой болванке ключа. И если прежде ты именно это ценил: свою оторванность, анонимность, — то теперь это пугало и удивляло.
И хотелось на каком-нибудь, чуть фальшивом переборе женского смеха за дверью спохватиться и мчаться в аэропорт на текущий рейс. Очутиться в Москве, где словно и не замечали твоего отсутствия.
Можно было уйти от знакомых, зная, что все они рядом, на расстоянии телефонного звонка. Отключив аппарат, оторваться с чуть слышным звоном ото всей планеты, оказавшись в невесомости своего кабинета, где собран, словно в кургане, для одинокого продолжения пути умертвленный любимый мир.
Бабочки в стеклянных коробках — разноцветное, порхающее вещество, остановленное взмахом сачка. Сведенное им в застывший парад полков. В каждой — память о реке, горе и поляне, о годе, числе и мгновении, когда вырвал из неба порхающий крохотный вихрь, остановив на секунду время.
Железный лоскут с заклепкой, оплавленный автогеном, — обшивка подводной лодки, — подобранный на кладбище субмарин в Кольском фьорде. Лодки лежали, обнажив свои кили и рубки, пятнистые, ржавые, и чайки, испятнав их пометом, застыли на них, как снег.
Мордовское на стене полотенце с красными крестами и солнцами, встающими домотканно из льняной белизны. Выхватил его из старинной брошенной утвари, подлежащей сожжению. И когда уносился на районном газике, уже трещало в окне православное дерево, возвращая язычество этим бугоркам, деревням.
И можно ко всему прикоснуться спустя столько лет, когда казалось, что все прошло переплав. Но сколько еще в перемолотой, оставленной в отвалах породе бесценных, неуловленных в спешке веществ! Сколько мыслей, родившихся на обочине да там и забытых!
Его записные книжки, истертые, пронумерованные, опечатанные, драгоценней любых библиотек. Помещенные в старый, дедовский секретер с бронзовой ручкой, исцарапанной еще детской отцовской шалостью.
Вот одна, почернелая, исписанная скорописью, пропущенная сквозь пылевую бурю в алтайской степи. Вот другая, все еще розоватая, словно влажная, с красными капельками, — заполнялась в реве и обмороке гигантской бойни с плывущими бычьими тушами. Вот еще одна, с размывом слов и чернил, — писал под секущим дождем, прижимаясь к броне командирской рубки, и тральщик шел по кромке нейтральных вод. И еще, вся пересыпанная голубыми и желтыми венчиками полинялых тувинских цветов, когда блистали ледники Саян и Усинский тракт в глубине чуть мерцал машинными стеклами.
Можно снова во все погрузиться.
Но не в этом, не в этом спасение.
Неделю назад, в Темиртау, подготавливаемое исподволь, словно запланированное в чьем-то тонком сознании, с ним случилось: сердечный удар, забытье и едва уловимый, на волос, крен в движении. Будто спутали всю программу, перебросив проводок на клеммах, — и старая цель исчезла. А вместо нее, вместо звезды путеводной, пыль и осколки.
Страх за себя, за свою сгоравшую жизнь, за ее быстролетность, случайность. Есть ли смысл и закон в ней самой, в этой краткой жизни? Есть ли прочный, пусть неназванный центр? Или вся она размыта в пространствах, готова исчезнуть бесследно?
«Вздор, регресс, слабоумие!» — казнил он себя.
Он спускался в шахты, где работали новые, экспериментальные комплексы в автоматических режимах добычи. Ездил на прокладку каналов, качающих иртышскую воду в карагандинскую степь. Провел пусковую ночь на мощной насосной станции до первых ударов машин. Встречался с экономистами, делал сообщения и доклады. Изучал с острейшим интересом материалы миграции, подтверждавшие его предсказание, — рождение вокруг Караганды промышленной агломерации, прессующей города-спутники и поселки.
Но при этом неудобство и мука его оставались. Будто вырвали дерево и снова вернули в яму — кроной в землю, корнями ввысь. И надо было продолжить цветение… «Продолжить цветение…»
Сегодня он ожидал приехавшего из Томска мелиоратора, приглашавшего его с лекциями в их институт. Там, в пойме Оби, начинался процесс освоения лугов и поречных пастбищ. Первые колонны техники устремились в топи и хляби. И местные спецы были бы счастливы услышать общую, «дальнобойную», как сказал по телефону мелиоратор, оценку их местных, как он выразился, «мозгований».
Ковригин пригласил его в дообеденный час, ибо после обеда у него был намечен спуск в шахту, где опробовался новый проходческий комбайн с программным управлением.
Мелиоратор пришел, белоглазый, конопатый, с щербатым, расплющенным ртом. Испуганно и ласково улыбался. Неловко топтался у двери. Представлялся:
— Корзинщиков я… Из Томска… Тут, грешным делом, семинар отраслевой, ну и я, так сказать, представитель… Я к нашим в Томск звоню, здесь, говорю, товарищ Ковригин, интереснейший, говорю, доклад. А они: ты, говорят, обязательно его замани, заполучи его к нам… Пусть уж крючочек сделает. Мы его примем по-царски. Катер, вертолет, — пойму нашу покажем. Будет доволен… Люди-то у нас замечательные… Так что если как-нибудь сможете, так уж будьте добры…
Он мягко бубнил, белобровый, стареющий, то ли седой, то ли просто бесцветный. Ковригин, разворачивая карту Оби, слушал невнятное, настойчивое его бормотание с неясно возникшим к нему раздражением.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Укажите векторы ваших усилий!
— Так, так… значит, так… — забегал глазами Корзинщиков, не садясь, а в почтении и как бы пугаясь этой синей на карте жилы. — Тут, значит, мы своим умком пораскинули… Вот тут мы маленько тронули и тут вот… А дальше пока отступились… Обь у нас, знаете, как она, что? Надо сперва прощупать… Мы сейчас поселки мелиораторов строим… Ну жилье уже, конечно, столовки и всякое прочее…
— Это все хорошо, — прервал его Ковригин. — Но вы мне ваши мелиоративные планы… Точки приложения усилий.
— Так, значит, — сбился тот и покраснел, и волосы, брови ярче забелели на его покрасневшем лице. — Точки, значит… Ну сперва мы в совхозы, которые послабее, конечно… У которых кормовая база, как нож острый… Вот сюда, вот в этот район… Совсем, понимаете, затухает. Бегут, бегут, которые помоложе, у которых ноги быстры. А как же! Дороги тут путной нету. Телевизор не достает. Удобств никаких… Сюда бы, в это местечко, дорогу да путную линию электричества… Тут, знаете, какие места! Тут травушка для скотины — сладость! А воздух, а рыба! Тут жить да жить… И люди тут замечательные!.. Знаете, какие у нас люди!..
— Это все понятно, — раздражался Ковригин, чувствуя, как залипает его мысль в этих бормотаниях, топтаниях, в частых белесых морганиях. — Понимаете, мне интересно узнать проблему на несколько ином уровне. Ведь у вас, по-видимому, есть какая-то общая стратегия. Общая концепция освоения. Вот ее, если можно…
— Как не быть, как не быть! — зачастил виновато Корзинщиков. — Мы ведь только организовались… Институт еще молодой, и с кадрами еще туговато. Но смету уже утвердили… Поселки мелиораторов отстраиваем. Конечно, техники пока маловато. Тяжелых бы тракторочков подбросили. Мы в Госплан записку направили… Еще запчастей не хватает. А земли, сами знаете, тяжелые… Сибирские наши земли суровые… Нам бы еще единиц пятьдесят тракторов, мы бы фронт работ развернули…
— Чудесно. Понимаю. И люди у вас замечательные, — с издевкой, теряя терпение, сказал Ковригин. — Понимаете, всякая проблема имеет различные срезы. Различные горизонты, если хотите. Есть, скажем, взгляд со спутников. А есть — с телеги проезжей. Хотелось бы, конечно, чтобы люди, взявшиеся за освоение, которое в недалеком будущем станет не вашей местной, а общегосударственной темой, чтоб эти люди уже сегодня понимали динамику суммарных процессов. Чувствовали, в какой системе явлений им предстоит действовать… Вот смотрите!..