Изменить стиль страницы

Ольга, выплывшая из его рассказа, из тех снегов, в этот веселый, слегка туманный, многоликий ад, думала: кто она для него, если слушает, а он говорит? Кого он в ней видит? Кто там несся над ним в тех снегах, сберегая его от пуль? Что должна она совершить теперь и потом, от чего его защитить? И ведь где-то есть та деревня, то поле и безвестная, глухая могила убитого им батарейца?

— И еще была… Одна из последних… Атака сорок пятого года…

— Расскажите…

— Одна из последних…

…Немецкая ратуша с нишами по фасаду, с золочеными статуями королей и святых, с жестяной звонкой путаницей флюгеров. И с двумя проломами в центре — след от ударов самоходки, отдыхающей за углом, зарывшись кормой в развалины.

Военный переводчик выставил мегафон, предлагает им сдаться. В ответ два фаустснаряда, повесив дымные плети, рванули огненно в стену, пытаясь достать самоходку.

Ротный с забинтованным горлом, его булькающий приказ: «Атакуйте!»

И последний напор и ярость. Вал по этажам, выскабливающий, выдирающий с корнем. Подбрасывали их ударами вверх, к чердакам.

И те, ощутив свой конец, высыпали последним десятком. В рост, в черном, без касок, засучив рукава, выхватив кинжалы, ринулись сверху. Их командир, тучный старик, махал пистолетом, направляя бросок.

И такое ослепление в гневе к тем, с тесаками. Мгновенное их истребление, их последней гордыни. Молча, без криков «ура», раздувая за спиной крылья плащ-палаток, сводя огненное острие атаки, победное ее завершение.

Кинулся сквозь дым к командиру, но застыл, давая свершиться. Видел: старик засунул в рот дуло, стиснул зубами и выстрелил. Опрокинулся седой головой…

Ковригин очнулся. Вокруг распадался танец. Гомонили, смеялись. Звякала официантка подносом. Женщины, сдвинувшись в круг, пели знакомую песню. Оркестр убирал инструменты. Все было почти просветленным. И лишь по углам, улетая, чуть синела пороховая гарь…

Он провожал ее к дому по ночному угасшему городу, с темными, по-рабочему спящими зданиями. Чувствовал утомление, пустоту, смущение. Неясное в чем-то раскаяние. Хотел ее отпустить, расстаться.

Ольга шла молча, испытывая к нему нежность, благодарность. Хотелось его обнять прямо здесь, под фонарем, кидающим желтоватый круг на асфальт. Ну, не под этим, под следующим… Ну, под другим, под третьим…

Шла, не в силах разрушить возникшую оболочку, в которой напряженно, болезненно билась ее жизнь и желание.

— Пришли, — сказала она, останавливаясь у подъезда. — Спасибо… Завтра я уезжаю…

— Да? — спросил он. — Разве завтра? Это куда же? В село?

— Да, я вам говорила… Потом у меня отпуск… Потом на курсы в Москву… Но хочу уехать пораньше, провести свой месяц, ну не знаю где… может быть, в Ленинграде…

— Да, хорошо путешествовать, — рассеянно отозвался он.

Ольга чувствовала, как он удаляется в свое утомление, какая разница между ними и лет, и усталостей, и их связь на глазах исчезает. Сейчас разойдутся, наверное, никогда не увидятся. И есть еще секунды последние, — коснуться руки, сказать.

Не могла. В ней все окаменело, остыло. «Уж пусть как случилось», — думала она отрешенно.

— А я завтра в Караганду уезжаю, — сказал он. — Предстоят выступления, встречи… Хочу побывать на шахтах… Спасибо вам за исцеление… Может, черкну вам в село-то, с отчетом о сердце… Какой-нибудь рецепт подскажете… Как вам писать?

Он протянул ей блокнот, перо. Она бегло написала. Вернула блокнот и ушла.

Снег и уголь

Ночью дуло и давило на стекла, а потом стихло, и возникло бесшумное движение всего, наполнение сквозь сон. Утром Иван Тимофеевич пошел на это новое преображение за окнами. Все было в снегу: белый, нетоптаный двор. Крыша соседнего дома, умягченная, соединенная с небом. Подъемный кран с черно-белым полумесяцем крюка. И от этой неожиданной, открывшейся во все стороны чистоты Ивану Тимофеевичу стало тревожно, почти болезненно. Думал: «Как крот подземный… Точь-в-точь крот подземный…» Почетный шахтер, бригадир, с твердыми косыми ступнями, он неловко ходил по комнате, соединенной сквозь стекла с тревожащей его белизной. И опять, как все дни, тяготился утренней тишиной и бездельем до начала смены, с нетерпением, угрюмо поглядывал на круглый будильник.

Он стоял, повернувшись спиной к окну, чувствуя лопатками белый квадрат.

И оттуда, нанесенные из-под свежих сугробов и хлопьев, возникали нагретые солнцем, смуглые низкорослые избы, зелень травы. Толпится, гогочет их деревенский народ. Задрали лица и бороды. И сосед дядя Митяй, в розовой линялой рубахе, босоногий, нечесаный, слезает по лестнице с крыши, осыпая гнилую дранку, оставляя под трубой солнечно-огненный, золоченый лоскут, кусок от церковной кровли. Притащил из соседнего села, где рушили колокольню. Громыхал, выпрямлял, чистил. А потом взгромоздил на свою трухлявую, съехавшую набок хатенку, пришил гвоздями. И теперь, гордясь, наступает на кучу сухого навоза, позволяет всем любоваться.

Иван Тимофеевич почувствовал, как разрушилось видение, будто за спиной возникла помеха, заслонившая белизну.

Оглянулся — по двору, оставляя поперечные следы, двигался тучный старик. Останавливался. Кричал сипло, с присвистом:

— Я вам, черти, по сараям полазаю!.. Я, хулиганье вы такое, участкового на вас напущу!..

И от сиплого крика, от следов, истоптавших нетронутую поверхность, Иван Тимофеевич испытал к старику досаду, возводя ее затем на себя.

Еще несколько лет назад старик — не старик, а сосед, работавший в железнодорожном депо. Гонявший грузовые составы с углем. Они встречались после работы и кланялись. Тот, усталый, с чемоданчиком, в форменке, пахнущей смазкой, сухим теплым ветром, нагретой стальной колеей. А сам он гудящий, измотанный сменой. Басили друг другу похожими голосами о делах на дороге и в шахте. О нормах, начальстве, рекордах. О близком своем и понятном. Расходились отдыхать и отлеживаться.

Но вышел сосед на пенсию, и что-то в нем отключили. Первое время еще наряжался в фуражку, надевал колодки цветных орденов. Но потом все чаще появлялся на летнем припеке в мятой пижаме. Сидел, дремал, полнея, тучнея, клонясь небритой щетиной на жирную голую грудь.

Еще, бывало, Иван Тимофеевич подойдет к нему, полный сочувствия. Затеет разговор о серьезном, о политике или о новом пришедшем в шахту комбайне. Но сосед внимал равнодушно. Оживлялся лишь когда принимался бранить шумящих на дворе ребятишек. Да не мог дождаться пива в ларьке.

«Неужели и я так буду? — думал Иван Тимофеевич, глядя на протоптанную, безжалостную борозду. — Оглохну, ослепну — к тому, что ль, вся жизнь?»

Он чувствовал свою жизнь как неясную угрюмо-могучую силу, пребывающую в нем, словно внутренний, в постоянном движении корень. Отмирая в одной своей части, другой уходил все глубже, к самой сердцевине, каждый раз находя новые соки.

Медленно сжав кулаки, ощутив их тяжесть и жесткость, поразился, как крепко всегда был связан с этой неясной, ему не принадлежащей, но в нем угнездившейся силой.

Белизна окна волновала его и мучила. Возвращала давнишний цвет.

…Поле под зимней, синеватой луной, все в тенях, в застывших былинках. Багровое, чадное зарево двух далеких пожаров, долетавшее сюда как слабое колыхание бугорков и ложбинок. И он, оглушенный в дневной атаке, с перебитым плечом, выползает, продавливая грудью сыпучие ворохи, слыша, как лязгает, проседая под его тяжестью, бронированный наст. И одна только мысль сквозь замерзание, выламывающую боль: «Выжить, Ванюша, выжить!.. Доползти, язви твою мать!..»

Слабый оклик и стон в стороне. Поднялось под луной лицо, все в белой ледяной бороде, с мерзлым колтуном в волосах:

— Погоди, братишка… Спаси…

Их близкое дыхание и жизнь. Он пытался согреть другого, обломать на бровях сосульки. Не мог. Сам застывал, чувствуя, как оба они начинают уходить в бездушную лунную зелень.

— Слышь… Можешь ползти, нет?

— Никак… По обеим ногам садануло…