Изменить стиль страницы

— Вот и гости дорогие! Здравствуйте нашей хате! — потянула от подушки голову в белом платочке голубоглазая ласковая старуха, бледная и прозрачная. — А мы слышим, по коридору — цоб, цоб! Ну, думаем, доктора бог несет…

— Как чувствуете себя, бабушка? — спросила Ольга, готовясь слушать. — Как аппетит?

— Слава богу, начала кушать.

— Перебои ощущаете?

— Покалывает.

— А ноги все мерзнут?

— Маленько.

— К деду надо ехать, согреет, — усмехнулась Торгай, освежая палату небольничной своей красотой и смуглостью.

— А я уж так жду не дождусь! — охотно, благодарно откликнулась старуха. — Сперва думала, не вернусь домой — так пекло. А теперь сняло. У меня дедушка столько слез пролил, думал, не вернусь. А я на него гляжу: милый, как же один-то будешь? Сердце рассыпается… Не знаю, как благодарить вас за то, что с дедушкой еще придется пожить. Не знаю, куда писать, — неграмотная… Думаю себе, видно, не пришла пора-то. Ангел-хранитель пока не велит. А как же, милая! — кивала она усмехающейся Торгай. — В каждом ангел-хранитель. Как в гнезде. Крылушки сложил и сидит…

Ольга слушала ее вялое тело. Через тонкие трубочки летели слабые биения и стуки. Чужая жизнь просилась в нее, открывалась во всей длинноте и усталости, во всей своей завершенности.

— Еще полежите недельку, — сказала она, убирая трубку, диктуя Торгай в ее книгу.

— Да уж больно устала, милая… И дедушка каждое утро приходит, зовет… Да уж воля, конечно, ваша, — улеглась старуха на подушку, утомившись, мигая синими глазками.

На соседней кровати, разволновавшись от первых прикосновений, подставляя Ольге худую, древовидную руку, завздыхала другая старуха:

— Раньше, бывало, в войну и мякину кушала, и лебеду, коровьи тошнотки, — желудок принимал. А теперь все че хошь заказывай, а желудок не принимает… Скорей бы уж помирать… И вам-то я надоела…

Ольга мерила ей давление, следя за бегом стрелки и одновременно вникая в старушечьи приговаривания.

— Да и какая жизнь была? Чего здесь оставлять-то?.. Муж на фронте погиб, город Ершов. Один сынок в реке утоп. Другого качала, немец в избу вошел, ногой пхнул, — зашибся насмерть… За дочкой сюды в Казахстан приехала. Думала, она меня провожать будет, а не я ее… Вот и живешь, и думаешь… — и она задрожала ртом, заронила мелкие, быстрые слезы.

— А ты не думай, бабушка Васильевна. — Торгай достала кусок чистой марли, вытерла ей ловко глаза.

— Как не думать? Оно не отходит!.. Когда дочку-то опускали, зять дал заклятие. Не забуду, говорит, тебя, жена, и мать не забуду твою… Вот и живу у зятя. Когда молчу — хорошо. А чуть поперек скажу — вот и плохо…

— Так и надо, бабушка Васильевна, — развлекала ее Торгай, пока Ольга щупала неясный, ускользающий пульс старухи. — В старости молчать надо.

— Спасибо, принимаете меня… Вы тоже старыми будете…

Торгай записывала округло, красиво, будто каждой буквой повторяла черты своего лица. Объясняла Ольге:

— Зять у нее хороший. Не пьет… Внуки приходят. Учатся хорошо. Так, нет, бабушка Васильевна?

— Задают больно много. Некогда навещать-то, — облегченно, наговорившись, наплакавшись, отвечала та. — Спасибо вам…

Переходя из палаты в палату, Ольга думала: хоть и горе, и слезы и она еще к ним не привыкла, они ее трогают и волнуют, но здесь хорошо, здесь она на месте. Свободна, без обычного своего стеснения раскрывается в том, к чему призвана, что любит, умеет. И этот маленький мир сельской больницы раскрывается ей навстречу своими судьбами, ожиданием помощи.

«Это и есть полнота. Это можно понять. Мы же земские люди, врачи. Это можно понять очень просто…»

Вошли в палату, неумело, но хлестко размалеванную по стенам зверями и куклами.

Мальчик, очень бледный, но счастливый и любящий в своем выздоровлении, светился весь.

— Ну, молодой человек приятной наружности, — Ольга ощупывала железки на его хрупкой шее. — Опять жаловаться станешь, что в халате ходить заставляют?

— Я жаловаться не хочу, — с бодрой готовностью откликнулся он. — Только девчонки в халатах ходят, а у меня брюки есть… Вы мне еще давление померяйте…

— Он брюки под матрас ложит, — говорила Торгай, перемигиваясь с мальчиком, — глаз вишневый, глаз серый, оба смеются, — чтоб стрелки на брюках. Солдатом будешь, да?

— Не, не солдатом. Врачом. Старика лечить надо, — и он кивнул на соседнюю койку, где сидел с ногами, по-восточному, бритоголовый старик казах, запахнув больничный халат, слепо моргая влажными, красными глазами.

— Как себя чувствуете? — спросила Ольга, бережно, боясь причинить боль, прощупывая его отечные ноги.

Старик молчал тяжело дыша. Вздрагивал острой двойной бородкой. Заговорил по-казахски.

— Что он? — вслушивалась Ольга в его жалобное приговаривание.

— Боится картинок, — перевела Торгай, кивая на стену, — говорит, ночь не спал. Эти черти снились.

И Ольга, глядя на долгоносых намалеванных буратин, глазастых космонавтиков, лунообразных чиполлин, испытала жалость к беспомощному старику, занесенному на эту кровать из степи, которую топтал весь век конем и ногами, ставил юрты, чабанил, не страшился ни волков, ни морозов.

— Переведите в другую палату, — сказала Ольга, вынимая трубку.

Слушала глухие неровные вздохи старика, похожие на стоны, удары. Будто что-то в нем разрушалось, прочное, древнее, но желавшее жить. Думала: «Сидит в нем, как говорила старушка, ангел-хранитель, молодой, узкоглазый, в бисерной тюбетеечке, с крохотной балалайкой. Сложил свои крылья. Скрестил ноги на узорной кошме, среди чайных пиал. И в проем его юрты — молодая, зеленая степь и кудрявое белое стадо. Но это просто он сам, не старик, а юноша, притаился среди стуков и вздохов».

«Мой, мой это мир… Мой удел… Тут останусь…» — думала она, принимая внезапно решение.

— Ольга Кирилловна, — просунулась в палату дежурная сестра, — вас там спрашивают.

— Кто?

— Не знаю. Из города. Я сказала, после приема выйдете… Да вон в окне-то…

Она взглянула, в молниеносном, все угадавшем ударе уже зная, предчувствуя, поджидая с утра и раньше, когда улетало от нее в пробуждении дорогое, мучительное, не исчезая, а переходя на иные круги и видения, готовясь опять возвратиться.

За окном, в поднятой от машины пыли, поставив у колеса дорожный баул, ходил Ковригин.

…Они сидели в ее маленькой комнатке, ошеломленные, обожженные внезапностью первых минут. Радовались и боялись обнаружить эту радость движением и словом, как бы от нее уклонялись. Но невозможно было уклониться в этом тесном, радостью их наполненном пространстве.

— А я к вам еду, гадаю: найду — не найду, найду — не найду… Далеко же вы в степь выкатили!.. А дорога, признаться, неважная… То асфальт, то гравий, то ремонт.

— Что же я сижу-то? Чай ставить, с дороги… Вы меня чаем, а я вас? Хлеб у нас тут хороший. Местной выпечки. Можно отрезать… А наутро, как свежий, не сохнет…

— А я думал, какое счастье, что адрес взял. Будто кто надоумил. Еду, а сам проверяю: здесь — не здесь. И поверите, взял и еще раз в другой блокнот переписал. На всякий случай…

— Тут дорога ой какая неважная! Меня на нашей «Скорой помощи» привезли. И так в пути укачало, что легла на носилки, так и ехала лежа. Что за места — не видала. А утром вышла из дома, — чудесно! Степь, река, утки над больницей летают. А дальше озеро синеет. Вольно…

— Эти наши разговоры, которые вдруг повелись… То есть я их затеял… Их надо продолжить. Они для меня так важны. За этим и ехал, как к исповеднику… Качу, а сам каламбурю: еду на беседу, еду на беседу… Чепуха какая-то, верно?

— А я все думала, как вы тогда добрались. Темень, город чужой… Начала свой шарф искать, а потом вспомнила: он же улетел… Ну как ваше сердце, скажите? Больше приступов не было?

— Не было, не было… Но побаливает. Пустяки! В шахте сидел, там комбайн, и я ладонью шахтерскую лампу прикрыл… В общем, та же моя философия. Проблемы в масштабе души. То были в масштабе страны и вдруг — в масштабе души. Ну пусть вы не исповедник, не надо. Но вы мой лечащий врач. И должен же я показаться!..