Изменить стиль страницы

Они вошли в наклонный просек с канатной дорогой. В туманном свечении, с медленным звяком, колыхая тормозными хвостами, двигались подвесные седла. Шахтеры хватались за них и исчезали. Ковригин тоже оседлал пролетающее железное кресло.

«Моя любовь и женитьба, казавшаяся искуплением всего. Наша встреча в Суханове, на январских желтевших снегах. Дворец весь заснеженный, с жемчужно-прозрачными стеклами, сквозь черные липы. Она являлась с мороза, садилась в читальне. И я, прерывая чтение, следил за шевелением ее губ, движением ноги под клетчатой тканью, пока не встречал ее быстрый, мной потревоженный взгляд… Тот граненый фонарь в переходе, где я поджидал ее. Душная зелень зимнего сада с кадками и японскими вазами, где я ее встречал ненароком. Огонь в каминной, куда нас одновременно влекло. И та пустая, ледяная беседка, в темноте заснеженный пруд, мигание огней в деревне. И ее горячая под сброшенной перчаткой рука, и наши дыхания, и, когда очнулись, — звонкий собачий лай, измененный рисунок звезд, окна дворца пылают… Наши первые годы, путешествия. Чувство полноты, завершенности. Мое «я» неочерченно перешло в нее, а вместе мы плыли то на белом пароходе по Вятке, то бежали на лыжах по Кольской тундре, то ныряли в синей крымской воде… И когда все кончилось, исподволь, через первые ссоры, неверия, через ее неудачные роды, вместо искупления всего — маленький трупик в больнице. А вместо единства и чуда — мое оглушенное «я», лишенное места в мире, вырванное из себя самого… Чье лицо она унесла на своем утомленном лице? И кто там остался во мне, если весь я был унесен?..»

Бригада рассеялась по рабочим местам, и Ковригин увидел то, зачем он сюда явился. Новый, зелено-красный, на разлапистых гусеницах, с литым низколобым телом, комбайн. Нацелил стальную длинную шею с компактно-зубастой головкой. Инженеры ощупывали его чешую, тянули кабельный поводок с кнопочным пультом. Набирали программу.

Ковригин вглядывался в его подземные, драконьи черты, отбрасывая град над землей, царевну у врат, коня и героя. Чувствовал драму металлического существа, обитающего в толще планеты. Сострадание к нему и влечение.

«Если не он, то кто?.. Если не мы, то кто же?..»

Нажали пуск. Взревели электромоторы. Комбайн повел бронированной зубатой короной, описывая упрямые дуги, дичась, не жалея скалы. Но сила программы, как некий в него заложенный ген, толкнула его вперед.

Чуть коснулся со слабым звоном — осыпался первый камень. И вторая дуга врезалась со стоном и рокотом. Хрустела порода, выскребаемая резцами. И вся голова комбайна превратилась в горячий, звенящий взрыв, и он погружал ее в слепую, бесконечную толщу.

«Так, так, — думал Ковригин, не спуская глаз с механизма. — Есть некое сходство и тождество… В добыче знания и опыта… В конструкции ума и мышления… И в общей с ним обреченности… Сквозь мертвую, пустую породу рвемся к далеким пластам, к рудоносным жилам, пока сквозь мрак и каменья не сверкнет золотник…»

Сердце болело. Он прижимался спиной к бетонной опалубке, весь окутанный пылью.

Зажег лампу, осветив перепачканную пятерню, в липкой влаге своды, ржавое железо опалубки. Наложил ладонь на рефлектор, затеняя его. И рука наполнилась светом, превратившись в нежно-алое соцветие. Ковригин изумленно разглядывал пульсирующий процесс своей жизни, в которой растворенно, не имея названия, существовала его боль, недавние мысли, и Корзинщиков, и безвестный старик в избе.

«Безумец я или кто?..»

Двое шахтеров отдыхали, сидя на бревне. Закусывали, отвинтив крышку термоса, развернув газету с едой.

— Ежели желаешь, я тебе семян принесу, — говорил один, цокая яйцо о выступ скалы, очищая его. — Ноготков принесу, табаков, садовых ромашек. Посей!

— Ага, принеси. А то под окнами голо. Как гляну, так скучно, — отвечал второй, извлекая из газеты сушеную рыбину. — Принеси ноготков…

Ковригин смотрел на рыбину в центре земли. На яичный желток. Все путалось и мешалось. Он куда-то проваливался, еще глубже, сквозь боль в груди, сквозь алый цвет своей пятерни, сквозь мысли о старике…

И, стремясь спастись, не исчезнуть, зацепился за последнюю отпущенную в жизни возможность, вызывал недавнее молодое лицо, Ольгину свежую, на него обращенную силу. Желал ее скорее увидеть.

Ольга читала в постели, слыша, как в ночной степи, далеко, урчат трактора. Еще один, лязгая плугами, высвечивая фарами тьму, прогрохотал за окном, колыхнув воду в графине.

«Ну вот и еще один день, еще один мой денечек», — думала она, откладывая книгу, забываясь.

И ей чудилось: на незнакомой, сочно-синей земле, хлюпающей зеркальцами воды, лежит сорный белый металл, то ли сорванная железная крыша, то ли рухнувший из небес самолет. Она идет среди обломков металла, стараясь не наколоться. И вдруг появилась мать, молодая, в кружевном позабытом платье, с нотной папкой на шелковом крученом шнуре. И так радостно, правдоподобно свиданье. Она тянется к матери, веря, что та жива, наконец-то явилась. Но мать, чуть касаясь земли, уходит, и снова мокрые травы и разбитый на них самолет.

Вдруг отец появился, не такой, как на снимке в альбоме, не в помятой шахтерской робе, а в черном глазированном фраке, похожий на музыканта. На один только миг возник, перехваченный в талии, и исчез, пройдя сквозь обломки.

В ней — внезапные слезы, понимание во сне, что сон, наваждение. Надо поскорее проснуться, чтоб не мучить себя.

Но следом третье лицо, родное, живое, усталое, движется мимо. Руки вплавь разгребают воздух. Шагает по тонким травам, желая исчезнуть. С криком, босая, по острым обломкам кинулась следом, боясь его отпустить, продираясь сквозь колючий металл, кровеня себе тело. Но он уходил, растерянный, огорченный, все оглядывался на нее, озирался.

Ольга проснулась… Маленькая комнатка в синих обоях. Забытая предшественницей журнальная картинка на кнопках. Беленькие занавесочки. Под окнами деревенские утренние голоса:

— Лизка приехала, говорит, в Ново-Михайловке магазин сгорел. Пока тушить кинулись, — одни уголечки.

— Кто у них там торгует? Верка Звонкова?.. Ну та знает, что делать. Небось наторговала недостачу рублей пятьсот. Вот ревизия в угольках и разбирайся!

— Не! Верка аккуратно торгует. Лизка говорит, они гуляли всем сельпо, с премии. Вина выпили, песни пели, а плитку забыли выключить. Ну и подхватилось.

— А может…

Женщины замолчали. Ольга представила их молчащие лица. Белые дома, наезженную тракторами, вывороченную колею, молоденькие тополя у больницы. И опять разговор:

— Мой-то Витька вчера на отцовском мотоцикле снова угнал. В два часа заявился. Где его леший носил? Я говорю, отец приедет, скажу. Он те трепку даст… Нету управы. Не знаю, что делать. Драть — большой вырос. А слов не слушает…

— Что делать? Терпи! Мама моя говорила, с детьми весь век терпеть. Плачь, а терпи. Нашептывай, уговаривай… Потому они — наши дети!

И опять замолчали.

— Ну, я пошла. Сегодня навоз выгребать… Вчера начала, не могу: спина болит. Сегодня, нет, думаю, надо кончать…

— Ну, ступай… Ты Лизке скажи, пусть зайдет, квитанцию занесет.

Ольга подымалась навстречу заботам.

Она совершала обход, заходя в палаты в сопровождении старшей сестры, обрусевшей казашки, чье овальное лицо казалось Ольге глазированно-смуглым, с гончарно-точным надрезом глаз. Ее звали Торгай, и книгу для записей она несла как поднос.

В эту пору сухой и горячей весны, посевных и огородных хлопот больных было немного, все больше старики и старухи.

Ранней зимой, отмотавшись по хлебным, уходящим под снег нивам, явятся почернелые комбайнеры. Лягут на койки лечить радикулиты, простуды. Протянут под кварцами вырванные из пекла и льда тела, медленно возвращаясь к покою. Их исхлестанные СК-4 примут механики, станут штопать пробои и дыры в бортах. Но это зимой, зимой…

Так думала Ольга, появляясь в палатах. Мерила давление, прослушивала. Торгай заносила в книгу имена больных и рецепты.