— Ну и что же? — с интересом спросил Сеня, хотя не очень-то надеялся на соломинки, за которые хватаются отчаявшиеся. Но актер, как видно, надеялся…
— Очень, знаете ли, домой хочется, в театр, — мечтательно и в то же время решительно проговорил он. — Теперь-то нас раскрепостят, я думаю.
— Театр. Трудная там у них жизнь, голодноватая. У молодых особенно… — рассеянно проговорил Сеня, и его тоже потянуло в дом, где живет мама, чтобы поговорить с ней, посоветоваться с ней — единственным человеком, которому можно верить во всем и до конца.
— А что вы знаете про актеров?
— Мой отец в театре служил. До самого конца.
— Вот видите — до конца! — одобрительно воскликнул актер. — И я надеюсь до конца. Всегда надеялся, а теперь и подавно.
— Можно вас попросить, это вот все, рыбу эту и удочки…
— Давайте, давайте, — даже недослушав, согласился актер, принимая из Сениных рук сетку и удочки, — все будет в сохранности.
— Я хочу маме позвонить, — сказал Сеня и доверительно сообщил: — она тоже… только недавно «раскрепостилась».
Актер, как это может сделать только актер, вытянулся очень торжественно, словно поздравляя победителя, почтительно наклонил голову…
ОЖИДАНИЯ
Мама «раскрепостилась» еще в сорок девятом году, когда Сеня заканчивал второй курс строительного института, но ему все еще казалось — недавно. Наверное, оттого, что оба они много работали, по целым дням пропадали — она в клинике, он в институте и еще в разных местах, и поэтому встречались дома только поздно вечером.
Письмо от Бакшина они получили почти сразу же. Как всегда, строгое и деловое. Он хотел знать, как они устроились, и заявлял о своей полной готовности, если потребуется, оказать всяческую помощь. Они ответили, что вполне счастливы и ничего им больше не надо.
Им и в самом деле ничего не надо — все у них есть: свободная мирная жизнь, хорошая работа, верные друзья — чего же еще? А через полгода ее вызвали в военкомат и торжественно вручили орден. Потом, очень скоро, им дали двухкомнатную квартиру в новом доме горсовета. И все это без всяких стараний с их стороны. Об этом они тоже известили Бакшина. Он ответил поздравительной телеграммой, в меру торжественной, очень деловой, после чего связь прекратилась.
Это удивило Сеню. У него в столе хранились все мамины письма из лагеря, и только в двух или трех самых первых упоминается о Бакшине. Но самое главное — вот что тогда же насторожило Сеню: в самом первом письме превозносились преданность, одержимость и, главное, верность высокому долгу человека. А в следующем не было ни о преданности, ни об одержимости, а насчет верности сказано так: «О долге он говорит, как о цепи, сковывающей волю человека».
Это мама! А она редко так прямо высказывает свое мнение, а, высказав, почти никогда его не меняет. И вдруг так сразу прекратила переписку с Бакшиным и даже не вспоминает о нем. В чем тут дело, допытываться Сеня не стал. Есть, значит, что-то такое, какой-то порог, через который она не хочет или не может переступать.
Так раздумывал он, шагая по извилистой тропинке меж заросших мхом кочек и еще не выкорчеванных пней. Почта и телефонная станция помещались в административном бараке. Такой же барак, как и все жилые бараки, а назывался административным за то, что в нем, кроме почты, были еще разные учреждения: поселковый Совет, милиция и прорабские конторы. В длинном коридоре вечно толпились люди, чего-то ожидающие. Курили, разговаривали, поругивали начальство, читали разные объявления и приказы, расклеенные прямо на тесовых стенах и дверях. Под потолком, как в предбаннике, колыхался серый пар, перемешанный с табачным дымом, так что все смотрится, как в тумане.
Сейчас здесь было непривычно пусто — смерть вождя разрушила устоявшийся порядок жизни. Какое бы ни случилось событие — люди всегда тянулись к людям, одиночество становилось невыносимым, — подумал Сеня, вспомнив толпу у портрета.
В почтовом отделении за деревянным некрашеным барьером сидела только одна девочка-телефонистка. Изнывая в одиночестве, она громко сморкалась в платок и тихо плакала.
— Да, — сочувственно вздохнул Сеня. — Такое горе…
И девочка тоже сказала:
— Да. Они всегда так.
— Кто?
— Да вот же, — она повела рукой, указывая на опустевшие рабочие места. — Девчонки. «Ты, говорят, Верка, посиди, подежурь, а потом тебя отпустим посмотреть». Всегда, как что-нибудь интересное, — «Верка, посиди». Вот сижу и реву: обидно же. Вам что?
— Мне город. Интересного тут, по-моему, мало…
— Ну да! Это по-вашему. А зимой артисты приезжали, так тоже, «Верка, посиди».
Город долго не отвечал. Наверное, там тоже какая-нибудь Верка оплакивает свое служебное одиночество. Наконец ответили.
— Я знала, что ты позвонишь, — сразу же отозвалась мама. — С утра жду, у телефона сижу. Как самочувствие?
— Не знаю. Еще ничего непонятно. Я только сейчас узнал.
— Я узнала вчера. А что тебе непонятно?
— Сам не знаю.
— Ну, значит, все в порядке: многие не знают, не ты один такой.
— А ты знаешь?
— Догадываюсь. Надо жить, как и жил, или даже еще лучше.
— Это все знают. Если жить так же, как вчера, то, значит, зря ты живешь на свете.
— Что-то ты, сын мой, заговорил прописными истинами, — услыхав мамин смех, такой же «не соответствующий событию», как улыбка на портрете умершего вождя, Сеня понял, что мама в самом деле знает что-то такое, чего не знает он, и о чем она еще не рассказывала.
— Мама, нам надо поговорить.
— А ты можешь приехать?
— Не знаю. Попробую договориться с Мушкетером.
Мама знала, что так прозвали начальника жилищного строительства Усатова. Сын рассказывал, как он — маленький, задиристый — носился по своим стройкам, щелкая широченными отворотами болотных сапог, и ежеминутно на кого-нибудь нападал. Сеня был уверен, что и ему достанется, едва только он попросит отпустить его на пару дней. Но все получилось совсем не так, как он ожидал. Усатов стоял на крыльце конторы, как и положено в эти минуты всеобщей скорби, притихший и печальный. Серые человечки, закончив свое дело, сидели тут же, на нижних ступеньках. Один из них, втоптав окурок в хрусткий от сырого снега мох, проговорил:
— Ну, так мы сделали… — и, не получив ответа, повторил: — Ну, так поскольку выполнили, ты нам наряд подпиши.
— И-эх вы, мужики, мужики! — скорбно проговорил Усатов. — Такая тут беда, а вы… два гвоздя вколотили, и сразу вам наряд. Идите-ка вы лучше в столярку, а я сейчас приду. Трибуну надо строить. Поняли? Вот тогда и будет вам наряд.
— Нет, ты нас не кори, — заговорили серые, — все мы понимаем… Как, значит, по радио сообщение было: ушел, говорят, из жизни. Ну, так мы разве против? Все помрем.
Увидев Сеню, Усатов еще больше приуныл:
— Вот, — указал он на своих собеседников. — Ничего не соображают. А жить-то теперь как будем, мужики?
Подумав, что его начальника терзает тот же самый вопрос, что и всех, Сеня неопределенно ответил:
— Как жили, так и будем жить.
— Нет, это вы, Семен Иванович, не подумавши так сказали. Теперь уж так, как было, не получится. Ну, чего вы топчетесь, — напустился он на мужиков. — Сказано вам, в столярку ступайте, стало быть, и разговору конец. Он задумчиво смотрел, как серые мужики лениво пробираются между кочек, так же задумчиво выслушал Сенину просьбу и после этого еще немного помолчал, прежде чем неопределенно ответить. — Мамаша. Святое, конечно, дело. Да…
— Почему вы так думаете, что жизнь наша теперь измениться должна?
— И чего тут думать-то? Знаете ведь, какая у нас главная сила? Высланные у нас работают. Вольняшек самая малость, их сюда калачом не заманишь. Чего они тут, в болоте, не видали: елки-палки, комары да гнус. Без высланных нам труба.
— Не сразу же они все уйдут.
— В том-то и дело, что уйдут все, как есть! — с прежней запальчивостью воскликнул Усатов и ужасным шепотом сообщил: — В комендатуре опасаются, как бы они еще не взбунтовались напоследок. Высланные-то. В комендатуре я сегодня разговаривал, так сотрудники говорят: «Все может быть…»