Изменить стиль страницы

Тон заботливый и с оттенком уважения все-таки. Бакшин еще не привык к сыну и к тому, что он взрослый человек, солдат, возмужавший на войне. Да, за эти дни они виделись всего несколько раз и еще ни о чем не успели поговорить как следует.

— Как сейчас слышишь? — спросил Бакшин негромко.

— Почти нормально. Вот тебя сразу услыхал. А ты, значит, вчистую?

— Как видишь. Водки у нас нет? Я бы выпил.

— Ого! — Степан включил свет в кабинете, как будто желая убедиться, что это отец, которого он еще никогда не видел пьющим и которому вдруг захотелось выпить. — Здорово, значит, тебя передернуло. Я лично не приучился пить без причины. Хочешь, поищу?

— Ладно, обойдемся и так. Это я, как говорится, со скуки. Доотдыхался. Дошел до ручки от безделья.

Ему показалось, будто сын смотрит на него с удивлением и отчасти снисходительно, потому что в семье никто еще не расписывался в своем бессилии, не жаловался на судьбу.

Степана и в самом деле удивили последние слова отца. С детских лет он привык думать о нем как о человеке волевом, сильном и обладающем каким-то таинственным могуществом, способным подчинять не только тысячи людей, но и целые учреждения и стройки. Привык он и к отцовской громкой славе сильного и, кажется, талантливого руководителя. И был уверен, что слава эта заслуженная, заработанная неустанными трудами и теперь подкрепленная боевыми военными делами. И вдруг — «дошел до ручки»!

— Ну, что ж, бывает и так… — неопределенно и несколько растерянно пробормотал Степан и, отвернувшись к окну, начал что-то там разглядывать в синих сумерках.

Бакшин понял, что настало время для того, самого ответственного разговора, о котором он думал в госпитале, к которому долго готовился, но, когда пришло это время, он понял, что совсем не знает своего сына, и о чем с ним говорить — тоже не знает.

— Ты куришь? — спросил Бакшин.

— Давно уже, — не оборачиваясь, ответил сын.

— Вот как, а я не знал. Ну, давай, закурим по-солдатски.

Нарочитая эта и отчасти какая-то даже залихватская развязность покоробила самого Бакшина, словно он заигрывает с сыном, и очень неуклюже. «Виноватые виноватиться не любят», — сказал недавно Сашка. Виноватые. А тут жена старается доказать ему, что ни в чем он не виноват, и почти доказала. По крайней мере, он согласился пока ничего не предпринимать, оглядеться, подумать. И вот думает. Оглядывается. А время идет…

Дым от двух папирос поплыл по кабинету.

— Как ты воевал? — спросил Бакшин.

— Нормально. Как все.

— Тебя где ранило?

— Контузило и засыпало. Откопали, как говорят, очень скоро. Ничего я и пережить не успел и ничего не помню.

— Досталось тебе…

Степан долго молчал, затянулся еще и еще раз, потом спросил:

— А тебе?

— И мне, конечно… — проговорил Бакшин и тут же понял, что вопрос этот задан не из простого желания узнать, как он воевал, что разговор подошел к тому, самому главному, когда уже отступать поздно. Хотя Степан великодушно и давал ему такую возможность.

— Я ничего не знаю. Меня мать предупредила, чтобы не очень пока расспрашивал. Там у тебя что-то не сработало? Я бы и не спросил, да ты сам говоришь: «Дошел до ручки».

Так снисходительно с Бакшиным еще никто не разговаривал, даже жена. Не осмеливались. Он уже совсем было собрался рявкнуть, но, взглянув на сына, сразу понял — не подействует. Степан стоял, прислонившись к письменному столу, и спокойно разглядывал отца. Ничего в этом взгляде не было оскорбительного: ни сочувствия, ни снисхождения. Только спокойное ожидание.

Когда Степану надоело ждать, он бросил окурок в пепельницу.

— Если трудно, не говори. Или давай все сразу, — предложил он с мальчишеской беспощадностью, как бы вызывая отца на честную драку до победного исхода.

Бакшин так и понял — пощады не будет, и это его подхлестнуло: впервые с ним заговорили по-человечески, на равных, требуя только одного — полной откровенности. И он рассказал все, как было, сообщая одни голые факты, ничем не прикрывая их и не раскрашивая никакими раздумьями, и тем более переживаниями. Ни к чему все это, раз пошел прямой разговор.

Степан слушал, казалось, не очень внимательно, а только вставлял странные, на первый взгляд, замечания, отвлекающие рассказчика от голых фактов.

— Выходит, не врачиху ты засекретил, а самого себя?

— Как так?

— Да вот так. Ты же сам говоришь, что теперь ее выручать надо.

Про Шагова Степан сказал:

— Вот это парень! Вызвал огонь на себя. Врачиху прикрыл, тебя прикрыл, а сам погиб.

Этим замечанием он нанес первый удар, от которого в глазах у Бакшина помутилось.

— Как ты сказал? Меня прикрыл. Меня?!

— Я просто повторил твои слова. Ты нарушил приказ командования и скрыл это, а всю вину принял на себя Шагов. Так я тебя понял? Да, мне кажется, ты и сейчас что-то не спешишь выйти из укрытия и, так сказать, вступить в бой.

Оправдываться Бакшин не любил и не умел. Да и не собирался он ни перед кем оправдываться. Объяснить, как все произошло, — другое дело. И он начал объяснять причину своего бездействия, вернее, выжидания, невольно повторяя все, что говорила ему жена, потому что никаких других причин у него не было. Ничего исправить нельзя, мертвых не воскресишь, надо позаботиться о живущих, о начинающих жить. Он сам не очень верил тому, что говорил, но хотел, чтобы сын ему поверил, и оттого речь получилась вполне доказательной. Но, как давно уж известно, доказать можно все, что хочешь. Другое дело, поверят ли тебе… Степан, кажется, не поверил, но Бакшин понял это, только услыхав следующий вопрос:

— Ты вот как точно все события обрисовал, ничего не пропустил, а твой-то взгляд на события какой? Твое отношение?

Говорить с сыном оказалось куда труднее, чем даже с Сашкой. Этот не будет ждать, когда «виноватые начнут виноватиться», он сам и обвинит, и приговор вынесет. Будущее не прощает прошлых ошибок даже победителям и судит их со всей строгостью бескомпромиссной молодости.

— Мой взгляд на события? Разве тебе непонятно, что я выполнял свой долг?

— Ну, как-то не так выполнял, если теперь приходится кое в чем раскаиваться.

— Раскаиваться! Как ты смеешь так думать?!

— Думать я имею право как хочу и о чем хочу. Тем более, ты и сам так же думаешь. Ты сам об этом сказал. А если хочешь продолжать разговор, то не надо кричать.

— С вами закричишь, — наконец-то отважился зарычать Бакшин, чувствуя прилив той энергии раздражения, какая овладевала им при столкновении с непреодолимым препятствием. Всегда в таких случаях ему непременно надо было сломить это препятствие и все сделать по-своему. И он ломал, добивался своего. Эту энергию в свое время Таисия Никитична приняла за одержимость, против которой невозможно устоять. И не ошиблась.

— Закричишь с вами, — повторил он, пытаясь подняться.

Противная боль в бедре напомнила о его беспомощности. Он снова откинулся на диванные подушки.

— Окружили вы меня своей заботой. Изолировали! Вот, думал, вернусь домой, наведу порядок. А мне все только сочувствуют.

— Никто тебя не изолировал, — прерывая никого не устрашающее рычание, безжалостно сказал Степан. — А если по правде, то ты сам себя изолировал. И не сейчас, а уж давно.

— Врешь. Я всегда с народом…

— А я думаю: это народ с тобой, а ты сам по себе.

— Да как ты смеешь? По какому праву ты так говоришь?

Степан подошел к столу, взял папиросу.

— Дай и мне, — сказал отец.

— Ты спрашиваешь, по какому праву я так говорю с тобой? — неторопливо проговорил Степан. — А я вот даже и не подумал о каких-то особых правах. Говорю, что думаю. Я и сам не знаю, откуда у меня все это берется. Прежде, наверное, не посмел бы так говорить с тобой. А теперь вот смею. Я так предполагаю, что это по праву соучастия, что ли. Иначе говоря, когда люди делают одно и то же дело, то они и равны. Верно, между нами есть различие: ты старше годами и опытом, ты командир, я солдат. Но все у нас общее — и дело, и опасности. Словом, все как у тебя, так и у меня. И мы ответственны друг за друга. И знаешь, я вот сейчас только подумал, что наше поколение так же отвечает за вас и все ваши дела, как и вы за нас и наши дела. Это мне только сейчас пришло в голову. Я еще и сам не уверен, что это так. Мы не разные, мы все одинаковые, и мы все связаны нашим общим делом — отцы и дети. У нас одинаковые права перед Родиной. Вот, наверное, почему я смею говорить тебе все, что думаю, и ты, если хочешь, слушай, а не хочешь, ну и не надо. Так вот, утверждаю, что ты давно уже живешь в изоляции, которую сам же и создал для собственного удобства. Для душевного, так сказать, комфорта.