БЕДА — ТОВАР
Ведро лягушихинского песка стоило десять рублей. Кузька Конский утверждал, что дело это не пыльное, но денежное и что если бы на золотых приисках намывали золотишка с каждого ведра на десятку, то все старатели разбогатели бы неслыханно. Сам Кузька не разбогател только в силу своего уродства: руки его так низко свисали к земле, что он не мог таскать ведра. И на плече нельзя, потому что при ходьбе он сильно раскачивался, рассыпая драгоценный песок.
Но зато он крепко держал доставку песка в своих руках и беспощадно отваживал всякого, кто посягал на эту монополию. Притаясь среди могил, он подкарауливал нарушителя и, если мог, избивал нещадно. Но чаще всего и сами клиенты побаивались Кузьку, этого кладбищенского владыку. Жаловаться на него было бесполезно. Его опасался сам настоятель кладбищенского храма, поп Возражаев.
Не вмешивался в Кузькины дела и начальник кладбищенской конторы Ю. Рак. Кроме того, что Ю. Рак был начальником и крепко держался за свое место, он еще был инвалидом и жуликом. Все кладбищенские нищие платили ему тайную дань со своего прибыльного нищенского занятия.
Его жена заведовала мастерской, где изготовлялись венки и цветы.
Вот эти три жулика сделали кладбище доходным предприятием и обдирали живого и мертвого, каждый по своей линии, помогая друг другу во всем и опасаясь один другого.
Поп Возражаев был молодой откормленный балбес, похожий на того ангела, который пролез в спальню девы Марии. Показывая Сене церковь, Кузька с явным одобрением и не скрывая зависти рассказал про это с такими подробностями, что слушать было стыдно, и Сеня поспешил согласиться, что действительно поп похож на ангела, не хватает только крыльев.
— А зачем ему крылья? — сказал Кузька. — Он и без крыльев знаешь какой ходок! Куда этому Гавриле.
Переходя от иконы к иконе, Кузька так все объяснял, что Сеня спросил:
— А ты в бога-то веришь?
Кузька оглядел церковь. Здесь было тихо, пахло сыростью и сладковатым чадом.
— Глупый вопрос, — неохотно ответил он. — В бога никто не верит. Каждый сам по себе бога придумывает, да не по своему подобию, а по своему безобразию. Кто чем ушиблен, тот этой своей обиде и поклоняется. У хромого — бог хромой. Барыга самый последний бога в свои дела втягивает, дескать, помоги и от милицейского огради. Сообрази, какой у барыги может быть бог? Вот такое у нас тут обстоятельство.
Сеня перебил его:
— Значит, веришь?
— Человек — раб веры. Который в бога не верит, тот еще в чего-нибудь. — Немного помолчал и спросил: — А как думаешь, черти верят в бога?
— Не знаю.
— Верят. Если бы не верили, не боялись бы.
— Значит, ты боишься, как черт?
Кузька неожиданно и злобно рассмеялся:
— Бога-то? Ну, этого он не дождется. Он меня бояться должен. А мне не верить нельзя, как черту. Я богом обижен, а если бога нет, то кем? Где мне обидчика искать? Кому за обиду мстить, за то, что такой уродился? Я на бога злой.
Он топтался на месте, как рассерженный петух, и, как крыльями, хлопал по бокам и коленям длинными руками. Сеня впервые видел, как сердится Кузька, но совсем не испугался. Его гнев против никчемного и, по всей вероятности, глуповатого бога, которого каждый может втянуть в свои нечистые делишки, был так же уродлив и нелеп, как и он сам. И его слова были тоже нелепы и уродливы.
— Вот я и мщу богу через людей. Которых людей он любит, тем и мщу. Унижаю их, последнее отнимаю. Я горюнов люблю, от них бог отвернулся, да таких и грабить легче.
Сеня никогда не задумывался над вопросами веры и впервые так близко столкнулся с тем, что называется богом. У них в семье говорили о боге музыки, о боге поэзии. Вернее, это были богини. Музы. Говорили о них с доброй иронией, как о существах не совсем серьезных, но без которых жить было бы скучновато. Они олицетворяли искусство, воодушевляли поэтов и музыкантов. И хотя они существовали только в воображении людей, как красивая выдумка, Сеня охотно соглашался верить в их существование.
Совсем другим Сене представлялся Кузькин бог, которому на земле пришлось хватить лиха, отчего, наверное, он страшно озлился и стремился делать людям побольше разных пакостей.
Да и люди-то, которые посещали церковь, стоили такого бога. Совершенно естественно, что на кладбище собирались уроды, люди, ушибленные жизнью, несчастные. Бога они боялись, а значит, и не любили. Любовь и страх несовместимы. Люди шли в церковь от горя или от страха перед горем. Какая уж тут любовь?
Во время войны, этого самого большого горя, люди стали больше ходить в церковь — так говорили все. Этого Сеня не понимал. Сам он никогда бы не пошел жаловаться богу или просить его о чем-нибудь. Он не подумал об этом, даже когда ему было очень трудно, да и сейчас у него не было никакого желания жаловаться кому бы то ни было и тем более какому-то неведомому богу.
Он вышел на паперть — широкое крыльцо с покосившимися каменными ступенями. Кузька шел за ним и похохатывал:
— Не понравилось в храме-то? Рожу воротишь. Зря. Работенка тут у нас легкая, не бей лежачего. Ты вот только вчера пришел сюда, а если сколько-нибудь поживешь, то привыкнешь.
Оттопыривая и без того толстую нижнюю губу, Кузька Конский поучающе говорил:
— Беда — товар, обида — товар. Каждый своим добром торгует. Со всякого человека выгоду можно иметь, потому что человек всегда чем-то обижен. Даже тот, кто обижает другого, тоже не от добра это делает, а от обиды же.
Сначала Сеня старался не ввязываться в такие разговоры, хватит ему своих дел и своих мыслей. Очень ему надо разговаривать о всякой ерунде, не всегда, впрочем, безобидной. Да ему и не все было понятно из того, что проповедовал убогий лягушихинский философ. Кузька и не требовал ответов, одичал, должно быть, на своем кладбище среди крестов и памятников и привык разговаривать сам с собой.
Но если все время жить рядом и делать одно дело, то сколько же можно отмалчиваться? Иногда приходилось вставить слово:
— Не все же обижают.
И Кузька, обрадованный тем, что услыхал человеческий голос, с готовностью соглашался:
— Не все, конечно. — И тут же снова начинал поучать: — Есть еще идейные, красивые. Ну, те больше насчет переживаний…
— Ты что же, умнее всех себя считаешь? — спросил Сеня.
И опять получил туманный ответ:
— Зачем? Мне этого не надо. Я — прозорливый и ничем не очарован, сам по себе живу.
Они сидели рядом на старой могильной плите, нагретой весенним солнцем. Высоко над ними, среди голых прутьев тополей и берез, солидно покрякивали вороны, ремонтируя свои уродливые гнезда.
Внизу бурлила Лягушиха, худосочная речонка, которую летом и не заметишь на дне оврага. А дальше, за оврагом, ослепительно сияли окна домов рабочего поселка, а еще дальше, в расплавленной дымке, высились заводские трубы, а за ними синела тайга без конца и без края.
Если долго и не мигая смотреть на синеющие гребни тайги, где она сливается с раскаленным добела небом, то на какие-то доли минуты начинает казаться, будто все вокруг тонет в непроглядной тьме. И только то место, куда смотришь, кажется светлым, словно туда упал луч прожектора.
Там, за горами, за лесами, — думал Сеня, — там где-то очень далеко живет мама. Она одна знает всю настоящую правду. Только ей Сеня может поверить. И она ждет его, единственного родного человека, которому может рассказать все, зная, что ее поймут и ей поверят.