Изменить стиль страницы

– В меня, в меня… – дрожа всем телом то ли от налетевшего прохладного ветерка, то ли от пережитых страхов, отвечал о. Петр.

– Чтоб ты ночью в речке не плавал.

– Точно.

– Тогда ступай в баню, ее Катерина вчера топила… Обсушись. Молочка, может, дать? Или того… от бешеной коровки?

– Давай от бешеной, – не долго думая, сказал о. Петр.

И пока отогревался в маленькой, еще жаркой бане, пока напяливал на себя полусырую одежду, втискивал ноги в мокрые сапоги, в крохотный предбанник явился Цыганов в телогрейке поверх белья и с цветастым подносом в руках, на котором было тесно от двух граненых стаканов, ломтей хлеба, солонки с крупной серой солью, зеленых стрелок лука с белыми головками и тоненько нарезанных долек сала.

– Тебе, отец, я чай, отсюдова надо бы поскорее убраться. А то заявятся, неровен час…

– Не тревожься, Виктор Иваныч. Сию секунду пойду.

– Времена такие, мил человек. Не серчай. На-ко вот, – Цыганов протянул о. Петру стакан. – Сам делал. И крепка, и духовита. Давай за все разом – и за встречу, и на посошок.

Шумело – и сильно шумело в голове о. Петра, когда, попрощавшись с лесничим, узкой, кривой, в колдобинах и ямах деревенской улицей он вышел на околицу Высокой. Позади были Покша, Сотников, церковь, дом, в котором тревожным сном забылась Аннушка, из комнаты в комнату потерянно бродил папа и думал, что за свою жизнь он вырастил трех сыновей. Колька утек служить новой власти, Петруша от этой власти бежал, спасая головушку, остался старший – Александр. А с ним что будет? С девчоночками его, особенно же – с горбатенькой и хворой Ксюшей? Папа вздыхал. И о. Петр, издалека чувствуя папину тревогу, вздыхал, хотя после угощения Виктора Ивановича дух его заметно ободрился. Если с Николаем-Иудой дело решенное, и ему в конце концов придется искать свою осину, то брат Саша никогда Христу не изменит. Он, правда, иной раз, ровно дитя, заигравшееся и забывшее, что враг всякий миг ищет нас погубить. Господи, помилуй. В Москве ему, похоже, голову закружили. Воротясь, он речи странные повел. Старая-де Церковь превратилась в блудницу Вавилонскую и неминуемо должна заплатить за свои исторические грехи. Успенский звонарь на его глазах заплатил сполна. Отец Петр зашагал быстрее, приминая высокую и мокрую луговую траву. Без числа согреших, Господи, помилуй мя, повторял он, прибавляя: как Ты отвел, Благий, нынешней ночью пули норовивших убить меня супостатов. По правую от него руку предутренний туман стлался над Покшей, курились белесыми дымами дальние луга, но уже вставало солнце, и первые низкие его лучи высвечивали белые стены Сангарского монастыря, розовые башни с остроконечными медными шапками на них, золотые главы собора и высоченную звонницу. Колокола на ней молчали – а между тем, пора было созывать братию к полуночнице. Да осталась ли в обители хоть одна живая душа? И о. Гурий по-прежнему ли живет в своей келье, уставленной книгами? Или увлекли старика за собой монахи, напугав грозящими монастырю близкими и нерадостными переменами? А куда бежать? Где в России катакомбы, наподобие римских, в которых могли бы укрыться гонимые свирепой властью христиане? Изба в деревне, сам себе ответил о. Петр, – вот тебе и катакомбы. Скит в глухом лесу. И в самой Москве, и возле нее немало скрытых мест, где можно устроить церковь и возносить в ней бескровную жертву. Ему и Святейший в последнюю встречу, вручая на сохранение пакет со своим Завещанием, шепнул: «Коли бы мог, давно бы ушел. И ты гляди. Не жди, пока придут и схватят. А возьмут – помни Господа, Крест и Голгофу».

Никто не встретил о. Петра у распахнутых настежь ворот монастыря. Пуст был двор перед Преображенским храмом; у взятых в ограду могил подле северной его стороны чьи-то лихие руки успели посшибать кресты; филенчатая дубовая дверь, ведущая в покои настоятеля, была выломана, и о. Петр видел, как по широкой лестнице два мужика, багровея от натуги, стаскивали вниз тяжеленное настоятельское кресло со спинкой и подлокотниками в красном бархате, а вслед за ними простоволосая встрепанная баба волокла два стула с гнутыми ножками.

– Воруете? – спросил о. Петр у мужиков, когда вместе с креслом они спустились вниз и, умаявшись, сели покурить: тот, что постарше, с черной бородой и черными навыкате наглыми глазами, вольготно расположился в кресле, а похожий на него лицом чернявенький юноша примостился рядом, на ступеньках. – Грех. Ведь это не ваше.

– Счас, дядя, все наше, – звонким голосом объявил юноша и, затянувшись, сплюнул. – Власть чья? Народная! И добро, стало быть, тоже народное. А мы и есть народ.

– Какой вы народ? – невесело усмехнулся о. Петр. – Народ по утру Богу молится, работать идет… А вы монастырь грабите.

– А ты нас не учи, чево нам делать, – из кресла настоятеля недобро глянул на него старший. – Учили нас. Хватит. Мы теперь сами кого хошь поучим.

– А молиться нынче – людей смешить! – лихо подмигнул о. Петру младшенький. – Бога-то нет! Все нам попы да монахи сказками головы морочили!

– Митька! – дурным голосом заорала сверху замучившаяся со стульями баба. – Вы чо там с отцом расселись! Тут еще зеркало ташшить надо!

– Ступай, Митя, – кивнул о. Петр, – Тащи, что плохо лежит. Не с пустыми руками перед Богом предстанешь.

Повернувшись, он пошел в келью к о. Гурию. С лютой злобой сказал ему вслед чернобородый мужик:

– Вреднющая сволочь. Сам, небось, из попов…

В длинном коридоре келейного корпуса все двери были нараспашку, и только одна, с восьмиконечным крестом на ней, закрыта. В нее-то и постучал о. Петр:

– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…

– Аминь, – ответил ему слабый старческий голос, и он вошел. И как увидел прозрачное, бледное лицо старика, его руки поверх одеяла с набухшими синими венами, тяжелые веки с голубенькими прожилками, так сразу и понял: не жилец. Нет, не жилец о. Гурий. Он опустился на колени возле кровати: – Благослови, отче…

Старец вздохнул:

– Пришел, миленький… А я тебя давно поджидаю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – едва ощутимо коснулся он перстами склоненной головы о. Петра. – Ну-ка, – приподнялся он затем на локтях, – пособи, я сяду.

– Ты, отче, вроде и не весишь ничего, – пробормотал о. Петр, подхватывая старика под мышки и легко усаживая в кровати. – Как воробушек… Один дух остался. Тебе пропитание-то кто носит: птицы небесные?

– Все бы тебе позубоскалить, – согрел он о. Петра чистой детской улыбкой. – Я тебе кто: пророк? пустынножитель? святой жизни человек, чтобы мне в подмогу Господь своих птичек присылал? Аз Гурий многогрешный, и по грехам моим и дни мои кончаю. Спаси Христос одну рабу Божию, она мне пропасть не дает. Ходит, бедная, из соседней деревни по два, а то и по три раза на день! И все чего-нибудь тащит. Говорю ей: не благословляю я тебя меня кормить! Хлеб да водичка – вот моя монашеская трапеза. Она же мне в ответ головой скорбно качает, – и о. Гурий, оживившись и даже чуть порозовев, показал, как раба Божия укоризненно и скорбно качает головой, – и говорит: а на Страшном Суде какой я Царю Небесному ответ дам? Алчущего не накормила, жаждущего не напоила и больного не посетила. И отправит меня Царь Небесный – сам знаешь, куда. Вот, миленький, какая история. А помрешь, она говорит, – а мне уж скоро, я знаю, – похороню у нас на кладбище. Ах, ты, Боже мой! Дарьюшка, я ей толкую, милая ты моя дурная головушка! Какие похороны?! Я домой уйду, к Отцу; из временного этого жилища, – он даже одеяло откинул, указывая на тощую свою грудь, обтянутую сухой желтой кожей и впрямь имевшую вид донельзя обветшавшего и грозившего вот-вот рассыпаться в прах пристанища, – в вечное. И нечего тебе со мной, мертвяком, возиться. Вороны расклюют, собачки догрызут. Она в слезы. От чистого сердца мне угодить желает, но это все, миленький, одно наше кривое понимание. При жизни человека не любим, при жизни готовы ему всякую гадость сотворить, напраслину на него возвести, унизить, затоптать, а уж как помер – давай вокруг него хороводы водить. И гроб ему непременно самый лучший, из дуба, а внутрь – одеяльце мяконькое, чтобы его костям лежать было покойно, да над могилой еще и крест и памятник – от безутешных и скорбящих…