Это — финал повести “Звездопад”, в которой достаточно жестких, реалистичных и неприглядных картин быта военного госпиталя. Но как же отличается его пафос от тональности, интонации и пафоса “Чертовой ямы”, да и всего романа “Прокляты и убиты”! Над чертовой ямой не падают звезды, они не осеняют своим благодатным светом тех, кто не только убит, но и проклят. Их души не вотворятся во благих. Над ними нет звездного неба, есть лишь тьма и мрак.

И снова хочется вернуться к заключительным строкам “Звездопада”.

“В яркие ночи, когда по небу хлещет сплошной звездопад, я люблю бывать один в лесу, смотрю, как звезды вспыхивают, кроят, высвечивают небо и улетают куда-то. Говорят, что многие из них давно погасли, погасли еще задолго до того, как мы родились, но свет их все еще идет к нам, все еще сияет нам”.

Таким хотелось бы помнить Виктора Петровича Астафьева.

Наталья Корниенко • "...Душою плачешь и смеешься от души" (Наш современник N5 2004)

Наталья Корниенко

“…ДУШОЮ ПЛАЧЕШЬ

И СМЕЕШЬСЯ ОТ ДУШИ”

Письма читателей Михаилу Шолохову

1933—1938

 

Наверно, когда-нибудь, ради объективности, ушедший век двадцатый назовут веком читателя. О том, что в русском литературном процессе XX в. появилась авторитетная фигура народного читателя, в первые десятилетия XX в. говорили и писали многие. Правда, даже весьма осторожный в предо­с­тав­лении трибуны реальному читателю еженедельник “Читатель и писатель” просуществовал всего один год (1928). Быстро забылись и вышедшие на рубеже десятилетий “Письма к писателю” (1929) М. Зощенко и “Крестьяне о писателях” (1930) А. Топорова. Наступил “реконструктивный период”, и массового читателя, как и других участников литературного процесса, надо было вновь образовывать и перевоспитывать, ибо портрет неискушенного читателя, да и сами читательские симпатии давали неутешительную для критики разных направлений картину. Не скрывал сложной пестроты коллек­тивного портрета “неискушенных читателей” и автор “Писем к писателю” — как в иронических комментариях, так и в предисловии к книге: в подборке читательских писем “можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность” (цит. по:  З о щ е н к о  М. Уважаемые граждане. М., 1991. С. 345).

Рапповская критика одержала победу и на развернутом ею в год “великого перелома” фронте борьбы с “топоровщиной”, то есть крестьянскими суждениями о литературе. Здесь возмущало все, начиная с убеждения крестьян, что литературные агитки, конечно, нужны для политического воспитания, только не для них, много повидавших на своем веку. Тогда для кого же они пишутся? — естественный вопрос. Многие крестьянские отзывы вообще не вошли в книгу “Крестьяне о писателях”. Не прошел в книгу крестьянский Пушкин, еще ранее отвергнутый либеральной “Красной новью”. Крестьяне непременно в отзывах о Пушкине весьма нелестно отзывались о современной литературе, а в прочтении самого Пушкина демонстрировали склонность к “буржуазной теории” чистого искусства, в борьбе с которой на рубеже десятилетий неизменно поминался Афанасий Фет. Да и отзывы о современной литературе, первоначально печатавшиеся на страницах сибирских журналов “Сибирские огни” и “Грядущее”, не все вошли в книгу, а вошедшие претерпели редактуру. “Новый читатель”, на идеологическое образование которого в 1920-е годы были потрачены огромные средства, традиционно критиковал “новую прозу” за отсутствие правды. Он не считал правдой искусства мат, натуралистические сцены и блатные “смехульки”, хотя и признавал, что по жизни мужик груб, матерщинник и любит крепкое словцо. Когда же крестьяне высказывались о связи советской литературы с жизнью, то литературная ситуация порой выглядела просто нелепой. Лишь один пример. В статье “О живом человеке нашей деревни” любимец лефовской “теории факта”, известный прозаик-очеркист А. Исбах утверждал, что роман Ф. Панферова “Бруски” является исключительной и большой победой пролетарского фронта литературы: “Панферов впервые показал нам жизнь нашей новой советской деревни и ее живых людей во всем много­образии. Книга Панферова проста и вместе с тем глубока. Его тема — борьба за артель, борьба за коллективное хозяйство. Панферов умело и тонко показывает расслоение деревни” (На литературном посту. 1928. № 9). Однако полюбившие чудесное у Пушкина “живые люди” из топоровской коммуны с фетовски красивым названием (“Майское утро”) не оценили почему-то приемов художественной идеализации и чудесных “выдумок” в романе Панфе­рова: “Роман о колхозной жизни, но я, колхозник, ничему в нем не верю. Глядите: на другой год у “Брусков” (название коммуны в романе. — Н. К. ) приобретен трактор, и бабы начали жирнеть, полнеть!.. Конечно, врет! Факт: мы живем в коммуне — скоро девять лет, а ни одна еще баба не пополнела”; “Самого чувствительного колхозного дела автор не захватил, а брехал и выдумлял” (Настоящее. 1929. № 2).

Сегодня, кажется, уже стало аксиоматичным противопоставлять первое и второе советские десятилетия, романтизируя двадцатые и демонизируя тридцатые годы. В первом — якобы цветение литературы, издательский плю­ра­лизм, свобода критики и т. п. Во втором — огосударствление всего и вся, в общем, тоталитарная культура. Подобная примитивная периодизация, как это ни парадоксально звучит, исходит из вульгарно-материалистического понимания свободы, полной зависимости и прямой детерминации такой феноменологической категории, как свобода, условиями и обстоятельствами. Даже платоновский пролетарий Сафронов не склонен к подобному упро­щению, а потому пожалеет авангард за его мученические усилия по органи­зации жизни и совсем скоро сам “нечаянно” затоскует о вечном.

Неопубликованное и ненаписанное суть не одно и то же, когда речь идет о художественном уровне литературы и измерениях свободы: первое относится к обстоятельствам, литературному процессу, а второе — к собственно русской литературе и самой жизни. Но самым невероятным в принятом разделении первого и второго десятилетий представляются обвинения, выдвинутые массовому читателю, которого в годы перестройки сделали чуть ли не ответственным за все грехи советской литературы. Подобное мышление создатель бессмертного Козьмы Пруткова называл “ложным либерализмом”, признаваясь в одном из писем о двух “отвращениях” в составе его “ненависти к деспотизму”: “отвращение к произволу” и “ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое” (письмо А. Губернатису от 20 февр. (4 марта) 1874) //  Т о л -с т о й  А. К. Собр. соч. в 4-х тт. Т. 4. М., 1964. С. 426). Фигура читателя, без преувеличения, относится к “высоким” понятиям в русской культуре. Так это понимали в веке девятнадцатом. И в тридцатые годы XX в. эта аксиома не ставилась под сомнение. Критика напрасно считает, писал в 1935-м П. Рома­нов, что она заменила читателя. Да, “многие писатели загипнотизированы этим и относятся к писаниям критиков как приговору читателя”. И здесь же: “И вот для писателя находится неожиданная отдушина — письма читателей”; “Для писателя является неожиданная находка — друг и помощник в лице читателя” (Р о м а н о в  П. По поводу писем читателей // РГАЛИ. Ф. 613, оп. 1, ед. хр. 171, л. 1—3). Никогда более в истории русской литературы не было написано столько читательских писем, как в тридцатые годы. “Наш народ, — утверждал А. Платонов в статье о Лермонтове 1940 г., — это читатель по преимуществу; равно есть другие народы, для которых то же значение, что для русских чтение, представляют музыка, зрелища или живопись”.

Симптоматично, что большая неправда о массовом читателе 1930-х постоянно идет в связке с дискредитацией понятия народности, базового для русской литературы как мирового феномена. Скажем об одной досто­верной детали из культурного процесса 1920-х, многое определившей в тридцатые. Самые масштабные (и затратные!) государственные программы первого десятилетия по отлучению читателя от классики не принесут желаемых результатов, и этому участнику литературного процесса, сохранившему “крестьянскую наследственность” в отношении к литературе, можно действительно поставить в “вину” процесс возвращения русской и мировой классики в массовые библиотеки второго десятилетия. “При первом же знакомстве с читателем выявляется характерная черта — чтение книг начинается с классиков русской литературы. Первый вопрос читателя — что есть Пушкина. За Пушкиным идет Лермонтов — “Герой нашего времени”, Толстой, Гоголь— весь. И когда был поставлен вопрос— что надо переиздать в первую очередь еще раз подчеркнули и даже потребовали переиздания классиков, указывая на такой факт, что некоторых авторов не переиздают (Достоевский)”; “Классики, как русские, так и иностранные, пользуются огромным спросом со стороны рабочего читателя. Например, “Воскресенье” Л. Толстого в общем абонементе ежедневно спрашивают от 75 до 100 чита­телей” — это из хроники жизни районных библиотек Советской России 1933—1934 гг. (РГАЛИ. Ф. 613, оп. 1, ед. хр. 163, л. 6; ед. хр. 164, л. 3). Можно привести сотни других примеров. Казалось бы, ради справедливости параллельно с возвращением запрещенных произведений необходимо было реабилитировать народного читателя и вызволить из архивов писательско-читательские документы тридцатых. Но этого, к сожалению, не произошло. Смеем утверждать, что без реконструкции реальной картины читательских симпатий и антипатий наши суждения о тридцатых, в том числе о литературе и литературном процессе, неизбежно будут страдать односторонностью.