“— Пушкина на дуэли убили...

 — А где же был милиционер?”

 

Да, еще и доказательство близости детского языка и народного — русского, разумеется. Ох, евреи, евреи, как же хочется вам нас осчастливить, сделать нам “райские коммуны”, по звонку спать укладывать, да еще и объяснить, что (последняя цитата, противно) “многие создаваемые мальчи­ками слова ничем не отличаются от тех, какие создавались в разное время писателями, величайшими мастерами русской речи”. Дальше примеры, знаки равенства между “намакаронился” и “стушеваться”, “замолоточить” и “магда­­линиться”.

Так вот, Лев Николаевич, Федор Михайлович, плохого не пишите, дети вас выправят, они ничем от вас не отличаются. Это им (детям и гениям) “внушено народом”.

 

Хорошо, что Катя, полистав, отложила. “У Юры в носу понос” — мерзость какая. Но это Катя. У нее поставленный голос. В 1957—1959 гг. я был в годах. А смеялся. Чем большую опасность для России от евреев видит какой-то писатель, тем быстрее, тем дружнее евреи его хвалят, истолковывают, обкла­дывают пыльным войлоком.

 

Дочка села тоже за дневник. А ведь и у меня в ее годы был дневник. Как-то бесчувственно воспринял я гибель юношеского архива. Отец сдал в макула­туру (в номенклатуру, выразился он).

— Ты всё пишешь, а я уже всё, — говорит Катя.

Наконец-то запросила есть. Открыли рыбу сайру, которая для завтрака.

 

14/VI. Стоит пасмурное утро. Катя читает, просится на пруд.

Болит мое горло. Не могу сесть за работу. То ли ночь бессонная (самолеты, боязнь за дыхание Кати, поезда), то ли горло, сердце, то ли утренняя запись, но лежал и не спал, и спал, дремля. Будто бы привел Катю в храм.

Вот, Господи, привел дочь. Спаси и сохрани.

Но сказал: не крещена.

Не ты ли, Господи, говорил: не обряд важен, а Дух, и не входит ли Дух в душу? И не видишь ли, что много некрещеных? И с высокой душой, готовой принять Тебя без Крещения.

 

Ближе к вечеру. Ходили до обеда к церкви, устали. Вернулись, готовить обед. Обедали. Я снова лежал. Нехорошо записывать свое состояние, зачем? Дочь тянет купаться, остерегусь. Остались без молока.

 

15 июня. Самое страшное, бывшее за эти два дня, — это военный самолет. Мы шли из Карпова, и вдруг я обернулся на Катю — огромная тяжелая тень неслась на нее. “Катя!” И этот ужас, железный вой, свист настиг тут же. Так низко промчался самолет, так был завален набок в развороте, так дымил, что и Кате и мне показалось — врежется. Стая воронов взлетела, и когда грохот затих, было слышно, как они кричат и падают замертво. И еще: когда мы хотели идти уже от дачи на пруд, этот самолет, со своим длинным носом стервятника, со своим воем, лязгом и дымом, пронесся обратно. Катя, видно, тоже записывает про самолет, спросила: “На какой высоте летел?”

 

Говорили о том, что солнце остынет. Катя рассказала анекдот: внук сказал: “Бабушка, солнце погаснет через 20 миллиардов лет”. — “Через сколько?” — “20 миллиардов!” — “Ох, а я напугалась, я думала, что через 20 миллионов”.

Все равно жалко: неужели это небо будет черным? И пустыни на Луне будут в темноте. И не будет зеленых деревьев? Жалко. Ведь кажется ребенку, что он не умрет, а приходит время — и он старик.

 

16 июня. Уж сколько раз я был на подступах к роману-завещанию. И надо, и нечего. Этот год — год первых его страниц. С Богом!

 

3 июля. Лето. Выехали первого июля. Вчера, в субботу, были в Керчи, оттуда через переправу и дальше, сюда, в Кучугуры. Перед отъездом за час звонил Козлов и просил приехать. Я вызвал ему “Скорую помощь” и еще врача из Худфонда. И Надя поехала к нему после нас. Сегодня был в Темрюке, звонил — Козлов умер.

Вот так все обрушилось.

Нет ничего. Вчера ночью на море, и луна “огромней в сто раз”. Катя плакала — тоскливо, сегодня втягивается, появились подружки, о письме в Москву приходится напоминать. Это ладно.

Не в радость ничего.

Козлов умер. Сунулся думать: ведь надо писать о нем, не смогу. Я так все заторможенно принимаю и тут после звонка еще смотрел на Темрюк: ведь впервые в нем, еще по инерции вежливости, сказал о забавном названии магазина “Рацион”, еще думал, нельзя же всего записывать о городе, что даже Лермонтов зря написал: “Тамань — самый скверный” и т. д., но это Лермонтов, и не Тамань скверная, а то, что в ней героя обокрали и чуть не утопили. И вот Темрюк, который недалеко от Тамани... такая глупость моталась, и вдруг заметил, что стал замечать плохое и беду. Я всегда замечаю вперед слезы, чем смех, но тут новое место и понимание того, что оно кому-то родина. Старик с палочкой в плаще на такой жаре, просит, через полчаса он берет пива, и какая-то сволочь с пузом в майке говорит на это: “Все по-русски”.

Все по-советски, поправляю я. Козлов умер. У нас его одна, две, пять картин — две наши, три просто.

Собака ощенилась под помостом автовокзала, палкой выгребают щенков и увозят охранять дома.

Здесь Мальва — злющая плюгавая сучка, как только доедает кусок московской колбасы, лает тут же на тебя же еще злобнее. Это так, так — лают на трусов.

Почему я не записал о последнем разговоре с Козловым? Он кашлял страшно, принимал какое-то венгерское лекарство, весь в лекарствах кругом, замученная сестра, что-то требующий сын, разговоры о кооперативе, Вятке (родители из-под Котельнича); но, главное, говорили о картинах. Как его подстрекали на разные темы, то пугая, то занося хвосты, то покупая. Когда прошли фильмы о нем — зарубежные и наши — и выставки последнего времени, и поправился денежно — сколько насылалось в “бескорыстные жены”. Какие Эсфири и Юдифи!

На ту пятницу (на день отъезда) снилось плохое. Крысы.

Ехали с Катей больше суток в поезде. До одури наигрались в карты, и всё был в дураках. В Крыму много маков в степи. Здесь и того лучше — красные маки во ржи. Это не васильки, но одно другого стоит. Играют так же до одури в “козла”. Пьют на такой жаре, конечно, водку, поют тоже на жаре: “Ой, мороз, мороз”. Поют плохо, но обязательно какая-либо женщина выносит высоко и чисто.

Окно не открой — мухи, духота страшная. Круглосуточно злобно лает Мальва, также круглосуточно трещат мопеды пацанов. Колорадский жук на зелени.

 

Еще говорили с Козловым о национальном, о том, что:

— Надо писать по-русски, видеть русские мучения. Это единственная борьба.

— Видеть красоту и говорить о ней.

— Нас не считают за людей, нас ненавидят даже за то, на что натравливают: за пьянство (а спаивают), за творчество (а объясняют и сосут его, как клещи); горе — горе.

И все это здесь, на земле, полной памяти о войне и наводнении, где мать и отец запечатали ребенка в целлофановый пакет. Ребенок спасся.

Проснулся от грозы, засыпал под зарницы. Письмо Наде, ощущение, что надо быть не здесь.

 

Книга моя, подаренная зимой, среди учебников девятиклассницы Светы. Меж геометрией и органической химией. Света порывалась говорить о книге, но стеснялась, а стесняться перестала — и говорить вроде не о чем. Я к чему? А! библиотечки таких домов, изб, квартир от случайности книг в магазинах, был днем — и дряни же навалом, защиты садов от того-то и сего-то, на одну филоксеру изведено изданий больше, чем на Лермонтова. Купил о Темрюке и Краснодарщине. Были тут все, а книг их нет.

И вот в этом доме увидел книгу Лордкипанидзе. Позабавила вклейка в конце: “Автор просит до прочтения книги (в части тиража) внести следующие исправления” — и следуют исправления. Вишь как, позавидовал я.

Прочел “Горийскую повесть”, из-за того, что в конце почти с изумлением прочел: “И мог ли подумать тогда этот странствующий по большой стране человек, что пройдет сорок лет и о поэме, рожденной в это давнее весеннее утро, бывший школьник из Гори напишет (далее курсив. — В. К. ):