Ужасно все-таки. Никуда не денешься от жизни, потому что жизнь смертна. К ужину еще не легче. Шел от почты, встретилась сестра-хозяйка. “Вы в Дом? Скажите поварихе Вале, что в ее направлении пожар”. Ни хрена себе!

Пришлось нести новость. Звонили на станцию, нет, пожар на Луначарском, а она (Валя) на Пушкинском.

Ходил в зеваки. Заливают в четыре рукава, но, как водится, запоздало. Много мальчишек кидают снежки в огонь. Длинный, аккуратный лейтенант-пожарник в перчатках расширяет круг, сердито отталкивая маль­чишек.

Зашел в гостиную — фигурное катание из Токио. Всё же утомляет. Но одно забавно: японочка, рассчитывающая место на 15-е, падающая после каждого прыжка, засыпана цветами, захлопана овацией. Сие означает национальные чувства, нами утраченные. Наши бы свою заплевали. Что из этого вытекает? То, что мы требуем от своих по высшему порядку.

 

Последнее на сегодня, пора и честь знать, запишу то, ужаснее чего еще не было, это верх цинизма, верх попирания всего святого, это анекдоты современности. Когда-то, лет 5 назад, услышал анекдот-загадку: “Висит груша, нельзя скушать. Что это?” Ответ: “Тетя Груша повесилась”. Уже и тогда было достаточно, чтоб предвидеть захлест омерзением. Сейчас куда страшнее. Вот пример: “На веревочке болтается, на “з” начинается?” Ответ: “Зоя Космо­демьянская”. “Сам не стреляет, другим не дает?” — “Александр Матросов”. Переделка песен: “Бьется в тесной печурке Лазо”.

О газовых камерах. Жертвы полицаю: “Закрой дверь, газ выходит”.

Мылит полицай голову. Мальчик ему: “Где мой папка?” Полицай (мыля голову): “На мыльце твой папка, на мыльце” и т. д.

Выписал — вроде выблевал.

 

Ох и луна за окном, ох и луна! Вот еще бы написалось что-либо и навсегда бы помнил — солнце, Захарово, Большие Вязёмы, ночью в окно — луна.

Луна детства неподвижна, а эта прямо-таки убегает.

Записал эти анекдоты мерзопакостные, и было противно, но чему я удивляюсь: сейчас “писсуары” фигуристов смотрят по TV из Токио и обсуждают, и сколько же ненависти по всему отечественному! “Из Канады? Нет, это наши, это пейзанка, это лицо крестьянки от эмигранта” и т. д.

А еще мерзее выступление обер-конъюнктурши Шагинян. Сидит, глухая, растрепанная, осевшая крыса-копна, и хвалит Бабеля (говорит о съезде писателей в фильме о 34-м годе). “Жаль, мало цитируют выступление Бабеля, он очень ярко сказал. Он сказал, у нас в доме монтер избил жену. Один назвал его негодяем, другой назвал припадочным, но, товарищи, самое главное, как назвал его третий. Он назвал его контрреволюционером”.

В этом она и Бабель увидели указание, как писать о современности, сколько им радости, что новая мораль коснулась монтеров и т. д. Противно.

И снова включали запись Горького. Как бы я к нему ни относился, это хорошая цитата из него: “отнять право командовать друг другом”, правда, дал право учить друг друга, а это растяжимо.

 

Из Москвы вернулся один писатель. В Москве землетрясение. В Румынии — вчера говорил “Маяк” — ужасное. Такие широты еще не трясло. Много набирается — горела “Россия”, страшные слова — горела Россия, взрыв в метро. Это питательная среда слухов, что сведения о бедствиях (искусственных и даже естественных) у нас преуменьшаются; какое уж в Москве землетрясение? По нынешним нервам для паники достаточно дребезжания хрусталя в серванте.

 

Читал “Каменного гостя’’, что-то мешает. Что? Оказывается, музыка, еле-еле слышная, но слышная, — нет ровни Пушкину.

 

В сумерки грустно, особенно в час, когда зажигают свет в доме, а занавески еще не задернуты. Свет в домах кажется тусклым, потому что еще на улице немного светло, люди внутри печальны, медленно поднимают руки и что-то достают.

Ночью ходил, луна лучше, наряднее, чем вчерашняя, но тучи. Только похвалишь ее, они уж ревновать.

А близость слов “формализм” и “формалин” ужасна.

 

Как легко мы бросаемся определениями: трус, страшный трус. Никто еще и не проверен на смелость. Вот уж бы поглядели на смелых Малюта Скуратов и Степан Шешковский!

 

6 марта, воскресенье. Вчера, уже ночью, вспомнил, что пятого — смерть Сталина. С утра разговор с Поделковым — новая теория: Сталин хороший, но окружение — говно. Если бы... и т. д.

 

7 марта. Дикари не боялись смерти, но ведь кто-то же сочинял обряды, которые приучали не бояться, кто-то знал, что это конец.

Речь родилась, конечно, из звукоподражания. Но это вторичное, первое — слух. А он от природы. В начале буквально от природы, в разных местах по-разному.

Ухо для писателя важнее органов речи. Не язык водит перо по бумаге, а ухо и глаз. Если бы выбирать между глухотой и немотой, я бы выбрал немоту.

 

Когда дело движется, то жалко, что срок кончается и хочется продлить, но когда не идет... Но сейчас, если бы и шло, сам не захотел бы. Климат этих Домов творчества меняется постоянно, он от людей. Сейчас приехала начальственная усатая бочка (Диогена), сидит, громко ругает порядки (опоздав к столу, клянёт остывший чай); шутит (“Подайте порцию жареных гипотенуз”), ей подыгрывают (“А если нет, то биссектрису под маринадом”); вспоминает: “О! Вам надо писать, ведь пропадет же, это же ужасно, такая драгоценность!” — угодливо говорит “шестерка”, но усатая бочка не будет писать воспоминаний; не потому, что не сможет, уж библиотека написана, а потому что всё врет и ждет, пока умрут те, кто сможет поймать на лжи. И посему гуляет. “Живя здесь, мы продлеваем жизнь”. Не жизнь бы им укоротить, не язык — перо. А впрочем, плевать. Всегда так было. Дали бы мне 150 в месяц, никуда бы не ходил и не просил. И так-то не хожу и не прошу.

 

Великопостное воззвание. “Все беды современного мира в том, что никто не хочет учиться, все хотят учить. Спасение в смирении”. Этого уж не дождаться. Для себя я давно выработал, что мудрость в том, чтоб не ловиться на призрак удачи, чтоб не суетиться, не подличать, не обижать близких, не писать насильно... Ничего нового не открыть в правилах житейского поведения, столько примеров, следуй им.

Среди разновидностей писателей — от дерьма, которые пишут для денег, до тех, кто все-таки не пишет для денег, хотя и гордится, что мог бы, — есть послед­няя — те, кто не могут писать для денег и даже не думают, что это можно.

 

15/III. Вызвали одиннадцатого в РВК, поздравили со старшим лейтенантом, дали направление на две недели в училище погранвойск, и вчера ездил первый день. Посидел в бронетранспортере. Штука ненадежная. Танк лучше, но БТР плавает. Смылся по закоренелому протесту против стадности — согнали громадное количество предполагаемых командиров. Еще и потому ушел, что училище недалеко от общежития, где я жил в 1963—1964 гг. Вокруг много перестроено. Угловой дом на Осташковском, где был магазин “Хлеб”, заменен. Так же, конечно, нет цистерны с молоком, где пил, приходя со своим стаканом. Лужи, сумерки. В общежитии почти никаких изменений. Комендантша меня узнала. Поднялся на свой пятый этаж, спросил в коридоре курящих девушек: кто в этой комнате? Хотел зайти, но им, конечно, не очень-то хотелось. Может быть, неприбрано, многие в халатах, побежали за ключом, я извинился и ушел. А что в ней смотреть? Четыре койки, моя слева у окна.

А тянет к прошлому тоска. Также и летом ездил в Томилино.

Эти дни — совершенно не зависящая ни от чего тоска. Это болезнь, и скоро установлю ее периодичность, кажется, раз в два-три месяца, дней на десять.

 

Потихоньку готовлю сожжение рукописей, надо: хлам. Даже и не жалко, хоть какой-то, хоть куда-то шаг. При количестве пишущих кому это надо, чтоб ковырялись в бумагах отдельно взятого? Да и неприятно. Да и уничтожение подленькой тщеславинки, тут такое слово к месту.

 

Еще думал о народных героях. Это не герои события. Память о них благодарная, но подвиг, да еще на людях, все-таки доступен не всем, но доступен и, освященный идеей (необходимостью), понятен. Герои навсегда те, кто избран, выделен надолго, это страстотерпцы, святые. Они недоступны подражанию. Одна из величайших провокаций была в умышленном забвении святых вроде Серафима Саровского. Стыд, что живешь лучше, но хуже — вот основа совести.