“Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гёте. (Любовь побеждает Смерть)”.

Странник, как догадалась публика, Горький Максим, а школьник из Гори — Иосиф Сталин. Его слова.

Повесть примитивна, в основе (это сказано в сноске) — “подлинный исторический эпизод”.

Горький, трактует Лордкипанидзе, “обходил людей, которые, подобно скотине, пристрастились к своему стойлу, даже головы не поднимут, чтобы на небо взглянуть, чтобы хоть чем-нибудь отличиться от четвероногих. Скучно с такими. И он ушел от этой скуки ” (от русских. — В. К. ). А здесь, в Грузии, — хорошо. “И женщину любишь так, будто никто до тебя ее не любил”. Тут “словно присутствуешь при сотворении мира, стоишь рядом с Богом”. Бог в тексте с маленькой буквы. Ну это — не вина грузин, у нас в любой “Мурзилке” Бог с маленькой. А вот школьник Петя Крючкин помог пенсионерке Сильвии Поникян выгулять сучку Жучку на сквере им. Павлика Морозова, так тут много с большой буквы. Имена собственные. Вернемся. Далее: Горького восхищает великое (грузинское) содружество природы и человека. “Многобалконная страна”, — вспомнились ему слова русского поэта, некогда высланного в Грузию”. Так как естественно, что для грузин любой русский есть дурак, то и Горький задает идиотский вопрос: для чего же балконы?

— Так, сядешь иногда, на мир поглядишь, — отвечает писателю ароб­щик.

Далее: “Путнику понравился ответ. Да, такая природа приучает к созерца­нию”. Бедные северные леса, вы-то к чему приучаете? Вот не приучаете ни к чему, вот вас и выхлестывают, и увозят в “многобалконные страны”.

Далее следует сцена казни, ведут школьников, один “в ладно сшитых сапогах”, “живой, как ртуть”, забрался выше всех и видит, как идет процессия. Первым — палач в красной рубахе, в лакированных сапогах гармошкой. Колется гвоздь в сапоге. “Палач свирепо оглядывался на молчаливо бредущих осуж­денных, словно это они шили ему сапоги”.

После казни человек в широкополой шляпе... тяжелой шершавой ладонью погладил его (мальчика) по голове и заглянул в глаза. И он увидел: детство мальчика (Сталину — 13 лет) кончилось.

 

Итак, нас не любят, тысяча доказательств. Но то, чтоб любили даже тирана только за национальную принадлежность?

Всякие сионисты ладно, но грузины-то?

Живем (материально) хуже всех. И все (прибалты, кавказцы, азиаты et cetera) это понимают, и все равно! Гордость историей, забытой у нас, а уж столько великого у нас! У них-то что? “Мы разрушили Рим, мы глядели на мир через бойницы глаз”?

Можно понять необходимость: “Карфаген должен быть разрушен”, — но славить варварство?!

Вот на такие мысли навела меня Цебуня Лордкипанидзе, маленькая грузинская девочка, отец которой воевал под Керчью.

 

Вечером, уже поздно, купались. Ходили смотреть, как светится море, но еще рано. Катя по случаю насморка не купалась. Обиделась на подружек, что купались, а ей нельзя. Вот случай сказать ей, что нужно требовать жертвенности только от себя.

Сегодня шел по тексту, и вроде овчинка стоит выделки. Новая форма для меня: вогнать много времени в маленькую повесть. Мысли — ребенок, который рождается жить, и ему совсем неизвестно, что накручено до его рождения.

 

Литература — патентное бюро. Чтоб не изобрести известное, надо хорошо знать предыдущее.

 

Читал, перечитывал, естественно, “Первую любовь” Тургенева. Оттого, что знал предмет любви Зинаиды, многое пропускал. Молодец — нагнал много, и все работают и видны, не веришь только Лужину и этой булавке в ладони. А все равно остается только то, что сын и отец любили одну.

Также перебор в ударе хлыста по Зинаидиной руке. А все ж не Иветта, все русская трагедия вслед за кратким счастьем.

 

6 июля. Море огромное, но все-таки противная мысль, что не океан, а Азовское. Здесь БАМом зовут Берег Азовского Моря. А я боюсь далеко заплывать. Хотя вчера осилил, доплыл до второго меляка. Меляк, так зовут вторую мель, достижим все-таки не для всех.

Ходили рыбачить. Да куда! Волны. До затонувшего корабля, с которого ловят, не доплыть, а с берега тянули одну траву. Ходили почти четыре часа. Возвращались мимо большого тока. Фонари светят, и пахнет теплым пыльным зерном. Запах юности — запах теплого ржаного зерна. Ох, испечь бы из первой муки хлеб! Да где там! Тут и в магазине один белый. Вот и пойми. А в детстве я думал, что белый хлеб — это серый. Помню, мы шли купаться и говорили о хлебе. И один мальчишка рассказывал, что он ел белый ситный хлеб. Помню то ощущение зависти и голода. “Ну да! — сказал я. — Ел, наверно, какой-нибудь сизо-буро-малиновый с продрисью, a врешь — белый”. “А ты сам-то ел?” — спросил он. “Еще поем”, — успокоил я.

Вот и сбылось. И ржаного хочется, один белый. Хороший, мягкий, легкий.

Буду спать. Слава Иисусу, поделал сегодня немного.

 

7 июля. Седьмое; два месяца до 36 лет. Проснулся от ветра. Хлопало окно. Всю ночь лаяли собаки, утром сильнее, радио, орали петухи. Крякали утки, лилась из шланга вода. Снилась всякая дрянь — энтузиазм поливальщиков, министерский паек: “Водка колбасная” — стояло на этикетке.

 

Попалась здесь книга Пантелеева, я сам дал ее Кате, и она смеялась — мальчик хочет быть налетчиком, бандитом. А “Республика ШКИД”? А кино? И ВикНикСор, сыгранный Юрским? Но Виктор Николаевич Сорокин был русским, и ума у него было побольше, чем у Пантелеева, да Пантелеев-то ему и подгадил, и Макаренко поспешил убрать конкурента.

Но не об этом. Тут треть книги — восторги по поводу Маршака. Абсолютно плевать на эту невзрачнейшую личность. Жадный, капризный, неряшливый — так следует из воспоминаний. Трус — боится звонков, закладывает вместе с другими Заболоцкого, чтоб не садиться самим. (Сейчас вышли воспоминания о Заболоцком, так все эти Каверины и обериуты стали его лучшими друзьями, но это а parte.)

И вот этот сыплющий пеплом, боящийся воды, озабоченный выводом в люди всей родни человек (Ильин, Е. Ильина — брат и сестра, также брат Катаева, уж очень-таки талантливые семьи), озабоченный чисто по-еврейски рекламой, он сам по себе просто противен, даже мерзок, но неутомим. Вот сколько он наплодил, он столько наплодил, что до сих пор детская литература у нас полностью жидовская. Это страшно, тем страшно, что детей пичкают суррогатами, изнуряют с детства нервы, вводят в выдуманную жизнь взрослых, а она другая. Это фашизм — учить быть счастливыми по образцу.

Пантелеев — плевать. Так ему и надо. Ведь русский... вот! “Когда произо­шел разрыв между Маршаком и Житковым, я даже попытки не сделал вникнуть в существо их ссоры, а безоговорочно встал на сторону Маршака”. Надо же быть таким глупым.

“Папе римскому не поклонюсь, — сочинил Маршак, а Пантелеев выучил наизусть, — а портному Слонимскому поклонюсь за пальто”. Еврейство и то, что “вспомню я пехоту, и восьмую роту, и тебя за то, что дал мне закурить”. А не дал бы закурить? Не вспомнил бы? Без пальто, без одолжений они не мыслят.

Ильины, Кассиль (a он потом сколько “птенцов” высидит), Люберская, Барто, Бианки, Благинина, Карме, Чуковские — дети, Габбе, Гернет, Паперная, Андроников, Михалков... У Л. Будогоской “Повесть о рыжей девочке” кончается убийственно: “радуйся, справедливость, — говорят героине, — убили твоего папу, нехороший был”. Что им — они Христа готовы, иуды, винтами при­винтить.

А и песни-то собирал Маршак — блатные, местечковые, а если частушки — так похабные.

Ругает Маршак Пантелеева, что тот работает ночью. Тот в оправдание бормочет, что Некрасов-де, Достоевский...

“Я мог бы, — пишет, — сослаться и на самого Маршака, у которого светлые мысли рождались в любое время суток”.

А как прилипал Самуил Яковлевич, чуя талант. “Восхищен!” И как всегда в таких случаях, захотел тут же, не откладывая, познакомиться.

К Утесову за кулисы лез, к какому-то психиатру лез. Еврейство в чистом виде — прилипнуть к таланту.