— Я провожу тебя до платформы. В Москву я не поеду, мне нужно для воскресных номеров написать большую статью, — сказал Роггльс и, надев шляпу, вышел с Машенькой в сад.
Когда они шли к платформе электрички, Роггльсу приходилось крепко держать Машеньку под руку. Она шла, точно слепая, часто спотыкаясь, не видя дороги, слезы стояли в ее глазах.
А Роггльс, глядя на Машу, думал: «Слезы! Слезы — это высшая степень улыбки, так, кажется, говорил Стендаль, он был знатоком женского сердца». Но…
Стендаль не знал сердца русской женщины, он этого не скрывал и сам. Сердце русской женщины всегда было иным. Это сердце вело за декабристами их жен по этапам сибирских централов. Это сердце в лихую годину войны заставляло женщин снимать ватник на суровом морозе, чтобы утеплить бетон зауральской стройки. Это сердце вело Лизу Чайкину на подвиг и смерть. Да и много лет прошло — изменилась карта нашей страны, изменились и люди, творчески переделавшие эту страну.
Забившись в угол вагона и подперев щеку ладонью, Машенька дала волю слезам.
Пассажиров было мало. Худенькая, маленькая старушка, повязанная шалью поверх плюшевой потертой шубейки, долго приглядывалась к Маше, затем, подсев к ней, участливо спросила:
— Зубы?
Выждав и не получив ответа, старушка повздыхала и добавила:
— А ты, как приедешь, милая, настой шалфею, полощи. Зуб-то кутний?
— Что, бабушка?
— Зуб болит, говорю, кутний? — еще раз переспросила она и добавила: — Зубная боль — не приведи господь.
— Зубная боль у меня в сердце, — тихо сказала Маша и закрыла глаза.
Старушка сочувственно повздыхала, пересела на прежнее место, ей хотелось поговорить, а Машенька была неразговорчива.
Выйдя на площадь Киевского вокзала, Маша прошла к метро, вошла в вестибюль и отсюда через окно внимательно оглядела площадь. Когда поток людей схлынул, она вышла на площадь, взяла такси и дала шоферу адрес института отца.
Позвонив отцу из проходной, Маша сказала:
— Папа, мне нужно с тобой поговорить, закажи мне пропуск…
— Машенька, мы поговорим с тобой дома, я буду в шесть часов, — ответил ей отец.
— Папа, закажи мне пропуск, — настойчиво повторила она.
Уловив в ее интонации сдерживаемые слезы, Крылов заказал ей пропуск.
Он принял ее в коридоре подле двери своего кабинета. Машенька с горечью подумала, что раньше он ее запросто принимал у себя в кабинете.
Увидев по ее лицу, что произошло что-то важное, Крылов запер дверь своего кабинета на ключ и, взяв дочь под руку, сказал:
— Пойдем к Анастасии Григорьевне, здесь нам не дадут поговорить.
Выслушав Машу, Шубина решительно сняла трубку телефона…
Каширин стоял у зеркала, тщательно завязывая галстук. Он редко носил костюм и сейчас в тугом воротничке подкрахмаленной рубашки чувствовал себя скверно.
Раздался телефонный звонок. Звонил из Управления капитан Гаев. Вместо двух суток он управился за тридцать часов и, позвонив полковнику, спрашивал:
— Товарищ полковник, я могу отправиться домой или прикажете доложить сегодня?
— Устал очень? — спросил Каширин.
— Да нет. Знаете, когда дело интересное, оно не утомляет.
— Позвони в гараж, пошли мне машину и жди, сейчас приеду, — сказал Каширин и, нажав рычаг, набрал номер телефона Никитина.
К телефону подошла Ксения и, узнав Каширина по голосу, сказала:
— Сейчас я вам дам Степана, он заправляет салат на кухне. Прошу вас, Сергей Васильевич, не опаздывайте.
Сегодня у Никитина было семейное торжество. Десять лет тому назад, под Смоленском, их часть тогда стояла в сожженном дотла хуторе, в штабной землянке они праздновали свою свадьбу, Каширин был их посаженым отцом.
Когда Никитин взял трубку, Каширин сказал:
— У тебя нет желания, Степан, проехаться на полчаса в Управление?
— Сергей Васильевич, Ксения обидится…
— Гаев приехал, — сдерживая лукавую улыбку, сказал Каширин.
— Да ну?!
— Я бы за тобой на машине заехал, — соблазнял его Каширин.
— Заезжайте, жду! — ответил Никитин.
Каширин оделся и вышел на улицу.
За это время Гаев успел забежать в парикмахерскую и побриться. Он ждал их в приемной полковника, бодрый и благоухающий одеколоном.
Дежурный доложил, что за последний час несколько раз звонила Шубина и спрашивала полковника.
— Шубина… Шубина… — повторил Каширин, пытаясь вспомнить, кто бы это мог быть, но, так и не вспомнив, сказал Гаеву: — Пойдем, товарищ капитан, в кабинет. — И, усаживаясь в кресло, одобрительно заметил: — Быстро управился, молодец! Докладывай.
— В четыре утра я прибыл на станцию Степь Дальняя, — начал Гаев, — а в шесть часов утра на попутной машине добрался до колхоза, обратно выехал в тринадцать часов. В основном все дело происходило так, как об этом написал Эдмонсон. Председатель колхоза Горелов не ложился спать, он дожидался уполномоченного ОблЗО. Вместо уполномоченного, как снег на голову, свалился этот журналист. Горелов отвел Эдмонсона в свою хату, накормил и уложил спать, а сам, чего греха таить, растерялся — не каждый день к ним приезжают иностранные журналисты. Он позвонил в район, разбудил секретаря райкома и доложил, мол, так и так, — прибыл иностранный журналист и хочет знакомиться с нашим хозяйством. А надо сказать, колхоз «Новый труд» — так себе колхоз, скажем прямо, средний колхоз. Секретарь райкома всполошился, позвонил в область, поднял с постели первого секретаря обкома, доложил…
— А обком позвонил в Москву… — подсказал Каширин.
— Нет, Сергей Васильевич, обком в Москву не звонил. Секретарь обкома связался прямо с Гореловым и сказал: «Показывай этому иностранному журналисту все как есть. Плохие стороны не прячь, потому, в каждом деле бывают недостатки. Шапку перед ним не ломай, но и не заносись. Веди себя так, как должно по законам русского гостеприимства. Если он не слепой человек, честный, то увидит, что у нас больше хорошего чем плохого, а если он за тридцать сребреников служит, то… слышал я хорошую узбекскую пословицу: «Собака лает, а караван идет!» Нашего движения вперед никакой клеветой не остановишь. Понял?» Горелов понял. Около трех дней пробыл Эдмонсон в колхозе, жил по очереди то у бригадира животноводческой бригады, то у полевода, то у доярки. Со всеми людьми беседовал, в каждую щель нос совал. Электрическое доение да автопоилки на него особого впечатления не произвели. «Этим, — говорит, — нас не удивишь». Но вот пришел он на собрание работников молочной фермы, на повестке один вопрос — обмен опытом. На этом собрании доярка Евдокия Шатилова рассказывала о том, как она достигла в среднем на каждую корову по четыре с лишним тысячи килограммов удоя. Эдмонсон и спрашивает Евдокию: «Как же вы свои секреты открываете, это же ваш бизнес! Другие вашим секретом воспользуются, удой повысят, тогда вам нормы выработки на трудодень повысят и заработки снизятся!» А Евдокия ему резонно отвечает: «Если общий удой повысится, то и доход колхоза будет больше, и оплата на трудодень будет выше. Стало быть, от этого не одна я, а все наше общество пользу получит». Вот с этого самого выступления Евдокии и началось для Эдмонсона «необычайное». Уезжая из колхоза, он со всеми прощался, благодарил. Колхозники им тоже остались довольны, говорят: «Подишь ты, какой человек душевный!» Один только шофер колхозный остался в расстроенных чувствах, и вот почему: он отвозил Эдмонсона на вокзал. Ему было поручено по дороге завезти к трактористам, работавшим на снегозадержании, ведерко автола. Шофер поставил ведерко в кабину, посадил журналиста и поехал. Сами знаете, дороги проселочные, не очень гладкие, на колдобине плеснуло автолом, и прямо на пальто иностранного гостя. Шофер расстроился, снял с него пальто, расстелил пальто на крыше кабины, бензином тер что было силы, но… так пятно и осталось. Рано утром девятого числа Эдмонсон вернулся в Москву.