По коридору, во главе с профессором, идут врачи. Обход закончен. Старик явно утомлен. Он вошел в ординаторскую, опустился на диван, прикрыл глаза.
— Виктор Георгиевич, извините, пожалуйста…
Перед диваном стоит Надя.
— Вы совершенно правы, профессор, — больного можно выписать через три дня. Но я сама попросила его задержаться: рядом с ним лежит человек в очень подавленном состоянии. И ему предстоит на этой неделе тяжкая процедура. А они подружились…
Пауза.
— Садитесь, коллега, — говорит профессор.
Надя опускается на краешек дивана.
— В моей клинике, — говорит профессор, — освободилось штатное место ординатора. Я предлагаю его вам, коллега.
Робея, Надя молчит.
— Я присматриваюсь к вам вот уже три месяца. Вы — думающий врач, и, что не менее важно, у вас сердце врача.
— Спасибо, Виктор Георгиевич…
— Благодарить меня совершенно незачем. Я руководствуюсь интересами дела. Мне кажется, мы сработаемся. В условиях клиники вам будет легче совершенствоваться, а наши больные приобретут в вашем лице дельного и доброго доктора.
— Виктор Георгиевич, спасибо большое… — Надя отчаянно смущена. — Я должна сразу дать вам ответ?
Молчание. Быстро взглянув на нее, он язвительно произносит:
— Вероятно, вы хотели бы проконсультироваться с мамой, с супругом, со свекровью?
— Я живу пока одна, — тихо, не поднимая глаз, отвечает Надя.
— Тогда остается предположить, что вам требуется время, для того чтобы обдумать мою квалификацию как шефа клиники?
Она готова провалиться сквозь землю под его испепеляющим взглядом.
Профессор поднялся и буркнул:
— Ну что ж… С недельку я могу подождать, покуда вы решитесь на этот опрометчивый шаг. Конечно, если вы соблаговолите на него решиться…
И снова под слепяще ярким полуденным солнцем высятся корпуса знакомого жилмассива. Сейчас здесь уже все обжито. С молодых тополей, щедро раздавшихся, слетает пух. Зацвел кустарник.
И как всегда в эту рабочую пору дня, особенно приметны во дворах пожилые люди; дети еще не вернулись из школы. Греются на солнце старики.
Идет по двору участковый врач Лузина. Теперь ей уже не приходится всматриваться в номера квартир над подъездами — это ее участок, он отлично изучен.
Пересекая палисадник, идет по двору Надя Лузина, и по тому, как здороваются с ней люди, по тому, как они смотрят ей вслед, видно, что она свой человек в этом доме.
Лестница.
Слышен торопливый стук каблуков. Марш за маршем разворачивается перед нами пустая лестница, и стук каблуков становится все замедленней. Порой он затихает где-то на лестничной площадке, затем, через мгновение, каблуки снова мерно постукивают по ступенькам.
Тишина.
И голос откуда-то сверху:
— Я из поликлиники. Врача вызывали?
МАТЬ
Младший сын, Славка, уже второй раз отсиживал в колонии. За него у старухи болела душа. В прошлую судимость она ездила к нему на свидание — срок у него тогда был небольшой, полтора года, — а нынче дали ему пять лет и отправили так далеко, что добираться туда надо было трое суток.
Судили его правильно, за дело, это старуха знала и понимала, но только она для себя считала, что можно было б его и простить. На суде он ни разу от своей вины не отпирался, мать видела, что ему совестно перед людьми, и ей казалось, что если б его сейчас прямо с суда отпустили, то он уж другой бы раз ни за что не попался.
Забирали его всегда за драку. Так получилось в жизни старухи, что она видела на своем веку много драк, — и кольями бились, и бутылками, и замахивались топорами, а уж кулаки и не в счет, — но в тюрьму попадался не всякий: вечером схлестнутся, утром замирятся. Славке же не везло, судьба его так складывалась, что его забирали. Конечно, он вино пил без меры, но и Гришка, другой сын, тоже выпивал будь здоров, и кругом никто от вина не отказывался, а вот Славику судьба отмеривала положенный срок. И старуха не кляла эту судьбу. Она только горилась, что уж здорово не везет. У старшего сына Гришки жилось ей худо. Она переехала к нему, когда младшего отправили в колонию. Жена Славика относилась к свекровке хорошо, даже звала ее мамой, но дожидаться своего мужа пять лет ей нe было расчета.
— Я вас, мама, со всей охотой буду содержать при себе, — сказала невестка. — А куковать через Славку второй раз нету моих сил. Выйду взамуж.
Она поплакала вместе со старухой, что приходится расставаться, и старуха ее не осудила.
Старший сын Григорий жил не бедно. Таисия, жена его, работала в поселковом молокозаводе, а сам он получал приличную военную пенсию и, чтоб не одичать с тоски, помогал в сельсовете по общественной линии.
Григорий был старше Таисии лет на пятнадцать, и хотя порыкивал на нее порой, однако верх был ее.
Старуха не угодила Таисии, а в чем — понять не могла. Невестка вязалась к ней по всякой мелочи и глядела в рот, когда свекровь кушала. Чай ей доставался спитой, спала она на прохудившейся раскладушке, днем раскладушка убиралась на чердак и к вечеру сильно там выстывала.
Особых болезней у бабки не было. Худенькая, она двигалась споро, зубов во рту было два, но десны уже закаменели и перемалывали пищу хорошо. Силы сохранились в ней по возрасту — возраст был семьдесят четыре года. Глаза еще видели разборчиво, а уши подвели: лет пятнадцать назад она застудила их, по докторам не стала ходить, все перемогалась, и нынче сильно оглохла. К своей глухоте бабка уже привыкла; в сущности, это затрудняло только тех, кто с ней разговаривал, она же сама чего надо, то и слышала. Поселковая учительница, жалея старуху, привезла ей в подарок из города слуховой аппарат с батарейками, обучила, как пользоваться им, но аппарат старухе не понравился. С непривычки обрушилось на нее столько лишних, бесполезных звуков, что у бабки разболелась голова. Со своей глухотой ей было жить спокойней: не всякая невесткина брань достигала до ее поврежденного слуха. А сына Григория она понимала и так — когда по губам, а когда и разбирала слова.
В хозяйстве сына старуха могла бы еще приносить свою пользу, но Таисия всячески устраняла ее помощь: вроде бы и посуду бабка мыла грязно, и половики вытряхнуть не умела, и даже печи дымили от ее топки.
Плакать старуха устала. Держало ее на поверхности жизни сознание, что она еще может сгодиться Славику, когда он выйдет на волю.
Изредка от него приходили письма. На второй год своей отсидки он написал:
«Здравствуйте, мама! С приветом к вам сын Славка. Мама, я живу ничего, вы за меня не переживайте. Сам себя чувствую здоровым. Мама, мне охота повидать вас, пока вы живая. Если здоровье вам позволяет, приезжайте ко мне на свиданье. Мама, на дорогу вашу я деньги заработал, леса повалил страсть сколько. Поведение мое хорошее. Мама, дорога до нас дальняя, харчи берите на всю путь консервами. Хлеба тоже. Мама, начальник обещался отпустить меня на пять дён, когда вы прибудете. Разрешенье вам я выправил. Сахар тоже берите, и трусы с майкой, а кальсоны нам выдают. Мама, вы у меня на всем свете остались одна. Третьего дни повидал вас во сне, вы картофель сажали, а я обочь стою, не роблю ничего. Вот ведь дурость какая. Мама, чаю тоже прихватите, и которые жиры в дороге не стухнут. Кланяюсь брату Григорию, а Тайка обойдется. С этим остаюсь ваш сын Слава».
Старуха прочитала письмо не один раз, но, боясь, не упустила ли чего, понесла его учительнице. Да и хотелось еще услышать его складно; с голоса. Наклонившись к бабкиному уху, учительница медленно, громко читала, а бабка потихоньку плакала, без звука, одними слезами.
— Неужели, бабуся, поедешь? — спросила учительница.
— Только ты моему Гришке покудова не сказывай, — попросила старуха. — Он злой на Славку.