— А почему через двадцать? — сказал Генка. — Может, через двадцать пять или через сорок?
— Да ну тебя. Через сорок. Через сорок. Мы будем совсем старые. Девочки, неужели я стану старой? — воскликнула Люська, искоса глянув на себя в зеркало гардероба. — Ужас, — и засмеялась.
Встретиться мы все-таки решили через 25 лет, как-никак четверть века. Записку написала своим красивым почерком Валя. Помахала в воздухе вырванным из тетрадки листком, чтоб просохли чернила, и отдала Люське — на хранение.
И не было тогда кукушки, чтобы отстукать — кому скольких не достанет годов, чтобы прийти на эту встречу. Кому тихой июньской ночью принять на себя первые удары большой беды. И с залитой кровью светловолосой головой подняться, преграждая путь все истребляющим бронированным чудовищам.
А кому отмеряно больше — два длинных года войны. Неужели эта неприметная тихая девушка — партизанка?
— Фамилия.
— Серегина.
Почему Серегина? Может, в память о Сережке Крайнове. О чем она думала в свой последний час? О Сережке, с которым ей уже никогда не увидеться, о детях, которых ей никогда не придется учить. Или просто, как обычно, сказала себе: «Надо!» В этот раз — надо умереть.
Но кукушки тогда не было. И мы думали, что придем все.
Дурачась, Люська прошлась по комнате, раскланялась:
— Здравствуйте. Вы меня не узнаете? «Ах, неужели это ты, Люция? Ты замечательно играла в последнем кино. А где Рево?» — «Его нет. Он улетел на своей ракете… на Луну».
Это было очень смешно — полетел на Луну. Даже сам Рево хотел что-то ответить, но раздумал и тоже засмеялся.
— Ладно, встретимся — посмотрим.
VI
— Ребята, — Генка Копылов вихрем ворвался в класс. Он опоздал на урок, но не извинился перед учительницей Марией Васильевной, которая только начала объяснять новый материал, не спросил разрешения войти, даже не поздоровался.
— Ребята! На «Арсенале» пожар!
Мы вскочили с мест. «Арсенал» — это для нас не чужое. Тут уж не до урока. Даже Марья Васильевна не ругает нас. Побледнев, она замерла у своего стола. Еще бы. У нее у самой на «Арсенале» муж. У нее — муж, а у нас — отцы…
— Я мимо шел, видел — пожарные. Понеслись. Обе.
У нас в городе две пожарных команды. Если примчались обе, значит, что-то серьезное.
— Какой цех?
— Огонь сильный? — тормошим мы Генку.
— Нет ни дыма, ни огня, да уже потушили все. Пожарные обратно поехали, — успокаивает он нас, довольный произведенным эффектом.
Пришедшая в себя учительница понемногу наводит порядок, но мы по-прежнему бурлим потихоньку. Вечером, как только приходит отец, я бросаюсь к нему. На пороге спрашиваю:
— Что у вас, пожар был?
— Было немного, — скупо отвечает отец. — В слесарном провода горели.
— Отчего же это вдруг? А может, — понизив голос, я добавляю: — Валин Яшка говорит — подожгли.
Отец устало стаскивает спецовку, долго трет руки и лицо. Не спеша вешает на гвоздик полотенце. И говорит неохотно:
— Да кто ж его знает — отчего. Оно, конечно, всяко может быть. Может, и нашлась такая сволочь. А скорей всего сами по себе. Там стена сырая. А электрики еще ребята зеленые. Ну и не доглядели. Разобраться надо сначала толком, а не трезвонить чего зря.
Он машинально ест суп, поставленный перед ним мамой, но мысли его далеко — наверное, еще там, на «Арсенале». Кто-то громко и тревожно постучал в окошко.
— Кто бы это ночью? — испуганно вскочила с постели мама, волнуясь, шарила по стене, в поисках выключателя. Наконец, свет резко ударил в глаза.
— Да уж никак утро, — она прижалась лицом к стеклу, но там, в предрассветной тьме, ничего не было видно, и, поспешно набросив платье, мама вышла отворить дверь.
Через минуту следом за ней, глухо топая промерзшими сапогами, вошел старик Каганов — заводской сторож.
— Вставай, Григорьич, собирайся живей, — сказал он уже поднявшемуся отцу. — На собрание поспешай. Враги какие-то объявились. Вот всех вас и велели мигом собрать — партийных которые и комсомол. — Каганов громко высморкался и затопал дальше. Мама поставила на стол тарелку с хлебом и заторопилась у печки, но отец махнул рукой:
— Не надо, мать, — некогда. Приду — тогда поем. А сейчас надо быстро, наверное, что-нибудь срочное и решили провести собрание до начала утренней смены.
— Уж не война ли? — тревожно сказала мама. — Какие-такие враги?
— Да что ты, — успокоил ее отец. — Сейчас еще не полезут. Это так что-нибудь. Ну ладно, не тревожься. Я, наверное, скоро. Ведь я сегодня в ночь иду. Так что после собрания — домой.
Но после собрания отец домой так и не пришел — остался на заводе. Когда я прибежала из школы, мама сказала: велел передать — работает.
Я сижу у нашей соседки Макарьихи. Макарьиха, будто я у нее званая гостья, поит меня чаем. Засыпала из коробочки, на которой нарисованы веселые китайцы с косами и зонтиками, свежей заварки, достала из недавно купленного пузатого буфета леденцы в жестянке.
— Ой, что вы. Спасибо. Разве я маленькая, — отказываюсь я. Но Макарьиха:
— Пей, пей. — Худые темные руки проворно ставят на стол посуду. Голос у нее крикливый. Так и кажется, что она сейчас заругается. — Ах такие-сякие, пропасти на вас нету.
Но Макарьиха не ругается, а только покрикивает:
— Пей, пей.
И я пью из большой чашки с красненькими яблочками на боку чай и сосу пахучие леденцы.
Макарьиха наливает себе тоже. Только не в чашку, а в высокую кружку. Кружка эмалированная, и чай в ней — горячий, но Макарьиха пьет.
— Во, гляди, как грызут. — Она с хрустом раскусывает леденец, сверкая зубами. — Видала? — И снова хрустит.
Зубы у нее белые, ровные, как один, — новенькие.
— И верхние, и нижние, — хвастает она. — Докторша молоденька такая. Вам, говорит, как иждивенке полагается. И вставила. А полуклиника — стены белые. На окошках — занавески. Ступаешь как в церкви. И вставила, — повторяет она, — верхние и нижние.
Про Макарьихины зубы, которые ей вставили в недавно отстроенной заводской поликлинике, я уже слышала.
— Как молодая стала, — одобрительно говорят во дворе соседки. Макарьиха вроде и вправду вовсе не старая, как нам всегда казалось. Лицо у нее покруглей стало, что ли? А когда она снимет свой платок, видно, что у нее темные, густые волосы змеей вокруг головы.
— Да она и не старуха вовсе, — сказала мама. — Просто жизнь у нее такая была.
Наверное, и вправду у Макарьихи была плохая жизнь.
Своего умершего мужа она иначе и не зовет, как старый идол.
— Да разве тот старый идол понимал? Ему бы только водку жрать. Так и помер без покаяния, прости господи…
А когда мы с ней только начали заниматься, она все никак не могла вывести в тетрадке буквы — пальцы дрожали, и карандаш прыгал по строчкам. Наконец, мы с ней вместе написали большую букву А. И, любуясь ею, Макарьиха сказала:
— Вот бы мой идол поглядел, — и вздохнула.
Теперь мы уже прошли почти все буквы. Я прихожу к Макарьевне каждый раз, как только у меня есть время, и мы занимаемся. А когда мы занимаемся, она сидит тихая-тихая и испуганно поглядывает на меня. Так или не так? И если что не получается, лицо у нее — виноватое-виноватое. Но как только занятия кончаются — надо поскорей уходить. Это я уже знаю. Не успеет Макарьевна положить на полочку в буфете свои тетрадки, как начнет.
— А кто это, будь ему пусто, на стену залез? Я иду из магазину, глядь, а он по самой стене топ-топ, как копытами скачет?
Залез на стену кирпичную, ограду «Арсенала», Сережка Крайнов. Залез и прошелся по ее островерхим зубцам, как над пропастью. Я, конечно, помалкиваю. Но Макарьиха и сама знает — кто.
— Такой-сякой, непутевый, — ругается. — Не сносить ему головы. Вот и мой Ванька такой же был. Меньшой. Тот аж на трубу залез. Пошла я идола своего искать. Акурат получка была. Может, думаю, не все пропил, хоть из карману выну, пока спит. А тут товарка: