Изменить стиль страницы

– Подожди здесь! – сказала она, вернулась к малышам и спросила:

– У кого есть листок бумаги и карандаш?

– У меня есть! – послышались голоса. – Вам в клеточку или в линеечку?

– В клеточку.

Остриженный наголо мальчик поспешно выдернул из тонкой школьной тетради чистый лист.

Она оторвала от листа полоску, что-то написала на ней, сложила ее вчетверо.

Я наблюдал за Верой с крыльца сквозь проем двери.

– А из оставшегося листика мы сделаем бумажного голубя, – сказала она детям и быстро вышла ко мне.

– Это мой телефон на работе в городе. Вызывай без отчества. Веру из третьего цеха. Запомнил?

– Да.

– Я закончу все дела в лагере ко второму сентября. И с третьего – на работе. Звони не раньше третьего.

Я сунул сложенную вчетверо полоску бумаги в карман брюк. Мы повернулись друг к другу, и глаза наши встретились. Вера смотрела на меня с такой любовью, с такой нежностью, что я невольно подался к ней, но она резко отстранилась, сделав шаг назад.

Я спустился с крыльца и пошел по аллее. И все же, когда я отошел далеко, я оглянулся: ее уже не было.

Несколько секунд я стоял, глядя на пустое крыльцо.

«Вот и закончилось твое лето в лагере!» – сказало мне это далекое опустевшее крыльцо.

Это была правда. Лето закончилось. Запрокинув голову, я посмотрел в предвечернее небо. Высоко в нем висели слоистые облака. В разрывах между ними, много выше них, блуждали солнечные искры, словно кто-то удивительный, имеющий нечеловеческий образ, летал там, не ведая ни разлук, ни тоски, ни отчаяния. Скорбное чувство прощания навсегда – охватило меня. Как много лиц, ставших мне знакомыми, как много голосов, которые я уже узнавал на слух, оставалось здесь у озера в центре этого леса, на этих аллеях, в этих бараках! Все они значили для меня теперь так много, – ведь и она, моя любовь, оставалась с ними. И боязливый добрый Меньшенин со смертью, уже затаившейся в глубине его темных глаз, и глупая доверчивая Лида – тоже оставались здесь. Я оглядел лагерь. Красный флаг, медленно опадая и вновь лениво набирая ветер в свое полотнище, клубился на тонком стальном шесте.

Отец молчал до самого города. Он не проронил ни слова ни в рейсовом автобусе, ни на станции, пока мы ждали электричку.

Когда мы ступили в тамбур вагона, там дрались пьяные. Они мешали нам пройти. Отец с силою оттолкнул одного из них, мы прошли в салон и сели на свободные места. Отец закинул мой рюкзак на багажную полку. Напротив нас молодая женщина, коротко остриженная, с бледным рыхлым лицом в крупных веснушках, держа на коленях запеленутого младенца, кормила его молоком из рожка. Из кружевного белого конверта, обвязанного синей газовой лентой, торчало крохотное личико величиной с кулак. Женщина улыбалась и цокала языком. Машинисты еще не включили освещение. Внутри вагона был разлит мягкий сумрак. Люди в нем казались чем-то отделенными друг от друга. Каждый был сам по себе. За окном далеко над горизонтом мутным пятном проступало в тучах солнце. Было не тихо, а безмолвно. И только двое пьяных все ожесточенно дрались за стеклами сомкнувшихся дверей, ведших из тамбура в салон, но сквозь толстые стекла их ругань и хрипы не доносились, и было странно видеть, как они беззвучно волочат друг друга от одной стены вагона до другой. На следующей станции оба они выкатились на платформу, но когда электричка поехала, я увидел в окно, что они продолжают драться и на платформе. Лица у них были грязные, злые, в крови, у одного была разорвана на груди рубаха.

Я смотрел на низкое солнце. Край его, блеснув золотом, вынырнул из-за тучи, но тут же спрятался за другую. Отец сидел неестественно прямо, положив расслабленные кисти на колени. Глаза его были закрыты. Но я знал: он не спит.

А электричка неслась по темнеющей равнине, оставляя позади дачные поселки, станции, дальше и дальше от Веры, от ее лица, взгляда, голоса. Вагон качался, вдруг визгливо заплакал младенец, и я всем моим существом ощутил, как стремительно удаляется от меня мое счастье. Вот уже произошел надлом – я стал ближе к городу, чем к лагерю, и мне почудилось, что все навсегда кончено и назад вернуться невозможно, потому что быстрый бег железного вагона уже что-то непоправимо разорвал, разделил, разрушил...

Если бы отец сказал хоть слово!

Наконец с обеих сторон поползли в окнах окраинные городские кварталы – недостроенные панельные дома, башенные краны, экскаваторы, котлованы, заборы, свалки, забелели еще не успевшие стать грязными новые крупноблочные здания, все с плоскими крышами, широкими окнами, балконами, расчерченные на одинаковые квадраты швами между бетонными блоками; они заменились старыми петербургскими постройками, почерневшими от многолетней копоти, с обвалившейся лепниной и глухими стенами; справа и слева замелькали составы пустых пассажирских вагонов на отстое, корпуса депо, будки диспетчеров, законсервированные паровозы пятидесятых годов, черные, звероподобные, состыкованные один с другим; пути разветвлялись, множились, и внезапно сразу очень близко под окном потекла платформа вокзала.

И вот я шагал по ней, окруженный молчанием движущейся толпы, над которой плыл невесть откуда невнятный женский голос, объявляющий отправления поездов дальнего следования. Город-исполин чадил вокруг меня газом и нефтью, застилал небосвод шлейфами наэлектризованного дыма, грохотал транспортом, кого-то встречал и с кем-то прощался; низко висел над ним свинцовый ядовитый смог, и мне показалось давним сном то, что пять часов назад я бродил в лесной тишине, наполненной пением птиц, и озеро мерцало подо мною, и небо было синим, чудесного яркого цвета. Как будто гигантский нож одним махом отсек от меня все это.

Мы прошли платформу до конца, но не стали заходить внутрь вокзала, а по лестнице спустились на правую сторону, миновав вереницу железных тележек для перевозки багажа. Возле багажного сарая был небольшой скверик – шесть-семь старых тополей в густой пыльной листве. Кто-то сильно толкнул меня сзади в рюкзак, так что я чуть не полетел носом. Под тополями ютился пивной ларек, к окошку которого тянулась длинная очередь мужчин – привокзальных пьяниц и забулдыг, хотя среди них были и две подвыпившие женщины.

– Пива попью, – сказал отец.

Мы пристроились в хвост очереди.

Я стоял рядом с отцом, внимая забытому звучанию города, исподлобья поглядывая на здание вокзала. Между стволами деревьев просвечивала улица. По улице непрерывной цепью двигались автомобили. Потом взгляд мой переместился на двух женщин в очереди. Они были лет по тридцати, но с изможденными старыми лицами; у одной под глазом чернел синяк. Они стояли молча, по-девчоночьи взявшись за руки, притихшие, с какими-то робкими улыбками на губах. Обе были очень бедно и неопрятно одеты, и ноги у них были тощие, с корявыми неразвитыми икрами, обтянутые серыми чулками.

– Хочешь пива? – неожиданно спросил отец. – Или ты еще не пьешь пиво?

И я почувствовал, уловил в интонации его голоса, что ему тяжело пить одному.

– Пью, – соврал я.

– Я думаю, пиво тебе не повредит.

Отец взял три больших поллитровых кружки пива, мы отошли подальше от ларька, и, так как единственная скамейка была уже занята, сели на трубчатое ограждение газона.

Отец снял с меня рюкзак, поставил его перед нами на асфальт, как столик, достал из кармана плоскую сверкающую флягу со спиртом. Это был технический спирт, который механики воровали на заводе. А чтобы можно было легко пронести через заводскую проходную, делали очень плоские металлические фляги – они помещались во внутренний карман пиджака или даже в карман брюк. Фляга по форме точно прилегала к бедру, так что со стороны ее не было видно.

Он налил спирт в пиво в две свои кружки и сказал мне:

– Принеси соли! В окошке есть солонка.

Я принес ему в кулаке соль и стал смотреть, как он обкладывает ею края своих кружек.

Он заметил мой взгляд и сказал:

– Никогда не делай так. Печень разрушает.

– А ты? – спросил я.