Изменить стиль страницы

А потом кружка из моей руки незаметно исчезла, мы встали и пошли, и мое счастье осталось в том скверике, где мы сидели на трубчатом ограждении газона, а сам я оттуда ушел. От выпитого с пивом спирта отец захмелел. Все темное, что мучило его и от чего он на время освободился, вернулось к нему, на лице его появились резкие морщины – они всегда появлялись у него на лице, когда он напивался. Он шагал тяжело, грузно ставя ноги на асфальт тротуара, и если вдруг останавливался и на что-то смотрел, то щурился и злобно сглатывал слюну.

Мы дошли до павильона метро. На эскалаторе из-за множества людей мы оказались разделенными по меньшей мере двадцатью ступенями – я впереди, а он позади. Но он не стал спускаться ко мне, чтобы нам быть вместе, и мы так и плыли на этой движущейся лестнице в глубину земли порознь.

В электропоезде мы тоже ехали молча. За окнами летел черный туннель с вьющимися трубами и проводами, промелькивали одна за другой лампы освещения. Мне очень хотелось в туалет по малой нужде, и я с трудом терпел. К тому же, оттягивая плечи, за моей спиной висел рюкзак. Наконец у меня сильно разболелся живот. Я сказал отцу, что больше не могу терпеть, но он только ответил:

– Осталась одна остановка.

Выйдя на поверхность земли, мы оказались на широкой некрасивой улице и пошли по ней в ее далекую, плохо освещенную перспективу. Я совсем загибался.

Отец взял мой рюкзак и сказал:

– Во дворе есть баки. Я тут покараулю.

Покачиваясь на одеревенелых ногах, я стоял за помойными баками и тупо озирал двор. Он был маленький, очень темный, и в его сыром воздухе висел тошнотворный запах газа.

И опять мы плыли в пустоте вечерней улицы. Голова моя чуть кружилась, и живот все еще болел. Сверкая отражением фонарного света, мимо нас с грохотом и звоном промчался красный двухвагонный трамвай, раскачиваясь на кривых рельсах. Потом мы долго шли вдоль каменной заводской стены с металлическими острыми пиками по верху, пересекли пустырь и направились к громадному сумрачному дому – он стоял за пустырем на открытом пространстве один-одинешенек. Сквозь квадратную подворотню мы вошли в пятигранный двор, и дом-великан окружил меня, как пленника, высокими, до неба, стенами. Желтые глаза зажженных окон отовсюду глянули на меня. Посередине двора торчала бетонная надстройка бомбоубежища. По гигантской лестнице, изломами пролетов окружающей шахту лифта, деревянная кабина которого висела между перекрытиями этажей за пыльной стальной сеткой, мы поднялись на седьмой, последний, этаж.

Отец долго рылся в карманах пиджака, звеня металлическими деньгами, и наконец вытащил связку ключей. Темнота, в которую мы вошли, пахла чем-то вонючим, кошачьим. В глубине ее был слышен работающий телевизор. Едва мы вошли, впереди, расширяясь, появилась щель света, открыв голубое мерцание телевизионного экрана, и в проеме двери показался мужчина в махровом халате и в очках.

Отец щелкнул выключателем, и я увидел весь короткий коридор с половиками возле дверей и вешалками на стенах.

– Это – мой сын, – сказал отец мужчине и отпер тонким ключом первую от входа дверь.

Я вошел в очень узкую комнату, в дальней торцевой стене которой было узкое окно – как бы четвертинка обычного окна, без занавесок и портьер. За обнаженными стеклами, отражая меня, сверкала тьма. Войдя, я увидел тут и там расставленные или беспорядочно разложенные на полу знакомые мне вещи. Я сразу узнал два стула, табуретку, диван – он был вплотную придвинут спинкой к стене, а так как комната была узка, то между передним краем дивана и другой стеной оставался очень маленький проход. На столике – он прежде стоял у нас в кухне – были грудою навалены старые письма, книги, стояла стопка тарелок, всунутые одна в другую чашки, валялись ложки и вилки, здесь же на бумаге лежал хлеб, плохо завернутый в кальку кусок колбасы, плавленый сырок, блестели фарфоровый заварной и большой алюминиевый чайники, и над ними возвышался абажур настольной лампы. Под потолком горела голая лампочка, вися на электрическом проводе. Она освещала комнату неприятным для глаз ярким светом. И я очень остро испытал болезненное чувство ответственности за эти вещи, которые так хорошо знал с детства, которые трогал, будучи еще ребенком, которые были так близки мне и своей формой, и цветом, и запахом, за то, что они оказались теперь в этой чужой, не знакомой им комнате. Они как бы чурались ее малости, узкости, чужих обоев на стенах, протечки на потолке, и словно взывали ко мне – отнеси нас обратно в наш дом! И, увидев их здесь, я понял, что нашего дома больше нет. Его нет нигде и никогда больше не будет. В моей жизни произошел поворот. Что-то в моем сердце предугадывало его и раньше. Но я не знал, что он произойдет так быстро и так внезапно.

Я пробрался между вещами через всю комнату, посмотрел в окно вниз и увидел глубоко под собой на асфальтовом дне двора круглую бетонную надстройку над бомбоубежищем, освещенную с пяти сторон фонарями в подъездах и звездообразно бросающую на асфальт множество черных теней. И впервые мне стало страшно от той новой жизни, которая вдруг так властно ринулась на меня из моего будущего. Буду ли я счастлив в ней, как бывал счастлив в этой, теперь уже прежней моей жизни, так долго и непрерывно длившейся до этого пронзительного чувства сиротства, до этой узкой чужой комнаты, до этой вечерней тьмы за окном? Ответа я не знал.

Прошло столько лет, но и теперь я не могу утвердительно ответить: было ли увиденное мною в ту ночь на самом деле, или приснилось мне тогда же во сне, или приснилось уже много позже, спустя несколько месяцев после той ночи, или не приснилось вовсе, а лишь привиделось? Есть во времени, отпущенном человеку на земную жизнь, странные дыры, когда время его вдруг разрывается, как туча, затягивающая небо, и он с удивлением обозревает само небо, его бесконечность, прозрачность, свободу. Он видит какую-то другую, удивительную, свою же жизнь, видит, как она идет как бы вне его, в ней что-то меняется, происходит... И с изумлением он думает: «Почему я не знал прежде, что живу не только в себе самом, но и вне себя – везде! всегда!» Как будто жизнь, как просвеченная лучами призма, повернулась к нему другой стороной, замерцала множеством граней, и он увидел, что она много больше, чем он предполагал. Ту т же с радостью, а более – с какою-то чудной надеждой на бессмертие, он вспоминает, что такое уже когда-то бывало с ним в раннем детстве. Но вот туча сомкнулась, видение исчезло, и только глубоко в сердце осталась сладостная тоска. Там все еще звучит, но тише, затихая, какая-то нота, какой-то звук от соприкосновения. С чем?.. Человек растерян, смущен... Но разум уже сильнее сердца. «Это только мгновенное сумасшествие! – слышит человек. – Только мгновенное сумасшествие!»

Я вижу себя, в майке и трусах, лежащего под суконным одеялом без пододеяльника и простыни на диване из нашего прежнего дома. Вот я просыпаюсь, открываю глаза и осматриваю вокруг себя высокую узенькую комнату, более похожую на часть коридора. Я вижу столик, что прежде стоял у нас в кухне, вижу этот крашеный фанерный столик со знакомыми пятнами и царапинами очень близко от себя. Он завален какими-то вещами, посудой. На нем горит настольная лампа. И вижу пустую гладкую стену, оклеенную незнакомыми обоями; в желтых лучах лампы, падающих на стену, я не могу определить, какого они цвета. У этой стены, спиной ко мне, расставив ноги и поднятые вверх руки, в морской тельняшке и брюках стоит мой отец. Он стоит под небольшим углом к стене на некотором расстоянии от нее, упершись в нее широко раздвинутыми в пальцах кистями рук, словно удерживая стену от падения, и с силою прижавшись к ней лбом. И так стоит он не шевелясь, пока я смотрю на него. Потом глаза мои сами собою закрываются, и когда я открываю их вновь, уже утро, стена предо мною пуста, и утреннее солнце повесило на ее плоскость три косых прямоугольника света. Это все, что было. А может, этого не было. И тогда я не знаю, где я это увидел и почему оно осталось в моей памяти и оказалось для меня таким важным, что до сих пор я храню это видение в своем сердце. Больше я не увижу отца. Через день он улетит в Мурманск, оттуда пароход доставит его на Шпицберген в город Баренцбург. Я получу от него два письма. В одном он напишет, что Шпицберген – территория норвежская, но Россия арендует у Норвегии часть острова. Поэтому деньги там не такие, какими мы пользуемся на Большой земле, а только бумажные, даже копейки. И он вложит в конверт бумажные пять копеек, на которых будет напечатано: «Разменный чек на пять копеек». Я буду показывать его в моей новой школе, а рядом для сравнения буду держать на ладони привычный медный пятак. А во втором письме он пришлет фотографию. Увидя в конверте плотную фотографическую карточку, я подумаю, что на ней сняты белые медведи. Но на ней окажется какая-то неинтересная серенькая улочка. На обороте карточки рукой отца будет написано: «Я живу во втором домике слева». Через полгода он погибнет. Я так и не узнаю точных обстоятельств его гибели. Там, на Шпицбергене, среди скал и вечных льдов, почти у самого полюса, его похоронят. Я никогда не побываю на его могиле, потому что, когда спустя десятилетия я приеду туда, могилы уже не будет. А мать, узнав о его смерти, вся в сверкающих слезах, с некрасивым постаревшим лицом, будет сидеть в тот вечер перед зеркалом одна, в залитой закатным солнцем комнате, и твердить кому-то, кто, очевидно, находится над всеми людьми и от кого каждый человек ожидает совершенной справедливости и всепрощающей любви: