Изменить стиль страницы

ГРОТТИ

С каждой ночью у Миккеля все сильнее гудело в левом ухе, словно терзающий звук придвигался все ближе.

Неподалеку от изголовья работал мельничный жернов. Миккелю часто казалось, что он уже мертв. Века миновали с тех пор, как он был распростерт неподвижно, внимая стальному свисту кромешного мрака.

По временам он еще просыпался и слышал чью-нибудь руку либо сквозь мглу различал что-то в своем окружении. Но когда ужасный звук снова раздавался у него в ухе, ему казалось, что этот гул еще ближе придвинулся и с каждым разом становился все пронзительнее и страшнее.

Это было то же гудение, которое порой ловил его слух в молодости, но тогда оно казалось слабым и далеким, как будто до него было расстояние в тысячи миль. Ныне же скрежет сделался таким громким, что заполнил собою все, как бы поглотив Миккеля. Это был грохот каменного жернова.

Это был грохот жернова Гротти, который вращают в полярной ночи Фенья и Менья.

Песнь могучих тебя охватит, и мозг содрогнется, в себе услышав всесокрушительный скрип каменьев. Вихрь вселенского круговращения поселится в твоей голове, и, помол свой творя, над жерновом Фенья и Менья вещую песнь громогласно поют.

— Мы мелем, — Фенья поет. — Мы жернов могучий, земли тяжелее, крутим и крутим, намелем восходы тебе, стада и тучные пашни. Намелем тебе белизну облаков и дождь на хлеба, и клевер душистый, желтых намелем цветов и лазоревых.

— И намелем тебе мы хворей и суховеев, — вторит Менья подруге, — намелем полей опаленных, безводье и град камнепадный, и тучу с грозою намелем тебе, молний и пепелищ запустелых.

— Намелем весну и волн голубых, — охает Фенья, — ко времени лето с теплом и зеленые кущи лесов с птичьим гамом, намелем любовь, и забвенье, и белые ночи.

— Зиму Фимбуль намелем тебе, — тянет Менья хриплую песнь. — Пепел с небес, увяданье, намелем зиму тебе среди летнего зноя. Намелем тебе осенние ветры, иней студеный насыплем на все, что растет, развеем по ветру тепло человеческих душ.

— Но мы и весну намелем, новую жатву и новые урожаи, — ведет Фенья могучую песнь, — лето и тихое море, жеребят намелем и южного ветра, и дрожащих щенят, и листву молодую намелем, и веру.

— Всего вдоволь намелем, кружится жернов, гремит, — Менья хохочет, — будет рожденье, и гроб будет, снег и горе тебе намелется. Ведь мне заканчивать песнь!

И, спины напрягши, сердитые девы твердой ногой уперлись в землю и крутят бегущий мельничный жернов. И вместе запели Фенья и Менья:

— Намелем солнце, луну и звезды, чтобы вращались вкруг земли. Быстро мелькают дни и ночи, белое с черным друг друга сменяют, и небо вращается, как колесо. Из лета и зим намелем горячку, чтоб зной опалял тебя, стужей сменяясь.

— А зиму намелем тебе напоследок. Мы трудимся тысячи лет и в завершенье ледник намелем.

— Сверкают сполохи над нами. Льдов намелем тебе без конца и без края, чтоб круглый год над землей вьюга крутилась, завиваясь метелью. В порошок перемелем надежды, напоем тебе наши задачки — сходится счет, когда холод растет. Намелем тебе вечные ночи, мы солнце закружим и вдаль запустим — прочь отсюда! И льды храпящие надвинутся с севера, горы круша и сминая пышные долы, мы погребем города под ледяною корою, чтобы ничто не плодилось.

— И мозг твой окаменеет, опустошит его наша песнь; наши сердца льда холоднее; кончим мы песнь, как расколется жернов.

ПРОЩАНИЕ МУЗЫКАНТА

И вот однажды в марте Миккеля Тёгерсена нашли уже мертвым — это обнаружил король, подойдя к его постели. Горе короля было безутешно, хотя он давно был готов к предстоящей кончине своего товарища.

Зрелище застывшего лица Миккеля произвело на короля удручающее впечатление. Оно не только огорчило, но и растревожило его. Он никак не мог свыкнуться с этим лицом, в котором не заметно было ни малейшего движения. Король в слезах ходил взад и вперед по комнате и всякий раз, подходя к Миккелю, наталкивался взглядом на окаменелое спокойствие уже и не бледного, но белого лика. И в сердце короля закрадывалось паническое смятение, он начинал хватать ртом воздух и не мог постигнуть случившегося.

Ни разу в жизни король не встречал такого разочарованного выражения, какое написано было на лице мертвого Миккеля. После того как черты его отлились в застывшую маску смерти, на ней явственно проступила разочарованность. Голый лоб, увеличенный лысиной, вздымался, словно купол над нескончаемым, нескончаемым безмолвием. Глаза глубоко запали в провалах глазниц под крутыми дугами бровей, они были закрыты, но, казалось, взирали на все изумленным уснувшим взглядом. Унылый длинный нос Миккеля совершенно побелел, как у трезвенника, четырехгранный кончик, который при жизни придавал ему хитроумное выражение, стал похож на печатку или хрящевитый крестик. Белые усы Миккеля, топорщась, свисали по углам рта. Рот был горестно сжат. На мертвых устах начертано было немое страдание. Эти уста молчали и не выдавали своих горестей. Глядя на них, можно было прочесть непостижимую тайнопись, повествующую о погребенной неразгаданной печали.

Вот он лежит с видом безгласного обличителя, будто знает, да не скажет. «Так я и думал!» — было написано на этом лице. Да много ли в этом проку! Завершились злоключения неприкаянного скитальца: что прошло, того не воротишь, вон, дескать, какой я смирный! Запали щеки, и выпятились под кожей крепкие челюсти. Это была грустная и суровая мужская маска. Это было молчаливое признание умершего бойца, который целый век провоевал понапрасну, с несгибаемым мужеством он тщетно бился на краю зияющей бездны с целым сонмом недоразумений. И вот лежит Миккель с благородным смирением смерти на устах, весь — молчание и сломленное упорство.

Бедная голова Миккеля была словно отливка, семьдесят лет плавившаяся в форме, прежде чем ее остудили и вынули уже готовую. Семьдесят лет на его лице тысячекратно сменялись расплывчатые отражения бегучих образов жизни, глаза его подобны были живому металлу, который впитывает в себя свет, пока они не подернулись пленкой и не стали твердыми и холодными, пока не окоченели, как было им предназначено изначальным жребием. Вот Миккель и завершен, отливка закончена.

Его тело положили на соломе в оружейной. И все дни до самых похорон в замке царило торжественное настроение. Челядь питала страх перед темнотой, и многие робели выходить ночью на двор, чтобы не взглянуть невзначай на закрытую дверь, за которой находился покойник. От малейшего непривычного звука в темноте люди пугались до полусмерти.

Но Миккель, не делая никому вреда, спокойно лежал в арсенале среди стен, увешанных флагами и различным оружием, и вокруг его ложа стояли по бокам тусклые ряды пустых доспехов.

Король каждый день наведывался туда, чтобы взглянуть на Миккеля, и проливал горючие слезы. Миккель продолжал лежать недвижимо. На лбу у него начали проступать пятна тления. Король стоял над ним, качая головой, и плакал. Состарился король, и когда он был в горести, это сделалось особенно заметно. Лицо у него обрюзгло, очертания рта стали дряблыми, плечи ссутулились.

Миккеля похоронили на кладбище Сённерборга. Король не мог проводить его через подъемный мост. После погребения по Миккелю справили в замке пышные поминки. Король приказал выставить во дворе в качестве бесплатного угощения для всех желающих две бочки немецкого пива. К вечеру все население замка перепилось. Якоба-музыканта, который отчаянно горевал по Миккелю, пришлось отнести в постель на руках, он был пьян в доску.

Дни текли. Настала весна. Во внешнем дворе шли строевые занятия молодых ландскнехтов. Звучали сигналы: «Тра-ра-ра!»

Лишь в мае Якоб-музыкант начал выказывать некоторые странности. Началось с того, что, играя на скрипке, он начал вдруг, ко всеобщему удивлению, пинаться ногами, будто отталкивая что-то, и подолгу глядел, уставясь глазами в какой-нибудь угол, причем лицо его искажалось гримасой отвращения. Когда его спросили, он принялся жаловаться, что кругом развелось слишком много крыс. Никто, кроме него, не видел ни одной крысы.