Изменить стиль страницы

И теперь от всего этого отказаться из-за каких-то глупых глебовых фантазий? Ни за что!

И она отправилась помогать паковать вещи, которых со всякими банками-склянками оказалось неправдоподобно много. Потом наскоро поужинали, потом таскали тюки и коробки в машину, и все помогали, и Ганя помогал, и стал накрапывать дождик /«Вот видишь, Глеб, а ты хотел картины везти, да и куда бы ты их поставил?»/. И Глеб кивнул, соглашаясь, отмахнулся, ему уже было не до них с Ганей, он рассаживал в кузове детей, совал кому кусок плёнки, кому брезент. Потом что-то забыли, потом, наконец, тронулись, перекрестившись на дорожку, замахали весело из-под плёнки и брезента, хлопнула дверца кабины и… Ловушка захлопнулась.

Ловушка захлопнулась. Иоанна осознала это как-то сразу, глядя на неестественно застывшую ганину улыбку вслед удаляющейся машине. И откровенно облегчённый зевок дяди Жени, означающий, что он сейчас посмотрит «Время» и отправится спать с одним из подаренных Иоанной детективов — несколько обязательных страничек перед сном. А может, и сразу заснёт после трудного дня.

Дядя Женя любил пору, когда все уезжали, и задерживался иной раз до морозов.

Дождик, слава Богу, продолжал капать, что исключало, прогулку. Ганя пробормотал, что идёт паковать картины, а Иоанна с дедом пошли к дому, скучному и непривычно пустынному на фоне серого промокшего неба и голого обобранного сада.

— Спокойной ночи, дядя Женя, завтра рано вставать.

— Спокойной ночи.

Она пошла к себе наверх, тоскливо осознавая, что ее твердо-благоразумное намерение сейчас же лечь спать абсолютно неосуществимо, что стук захлопывающейся дверцы кабины, ладошки и мордашки из-под брезента, деревянная ганина улыбка, голый сад, голый парник, трепещущий обрывками плёнки в такт колдовскому бормотанию дождя, — всё это означает лишь одно — они с Ганей только вдвоём. Может, в последний раз в земной жизни, на клочке вселенной в 15 соток, огороженном дощатым забором. Им дарована ночь с тридцатого на тридцать первое августа, в последней четверти двадцатого века, и невыносимо провести её врозь. Но ещё невозможнее — вместе, потому что проклятая память упорно увлекала её в ту ночь между Москвой и Ленинградом, в пропахшее мандаринами и винными парами купе. Их когда-то рассечённые и спустя вечность вновь соприкоснувшиеся тела в блаженно-смертельной агонии иллюзорного соединения, её пальцы в спутанной ганиной гриве, его аспидно-чёрные зрачки в разорвавшем тьму свете проносящейся станции, зажавшая ей рот рука, запрокинутое лицо в белесом ореоле видавшей виды эмпээсовской подушки… И нещадно чавкающая лязгающая качка — будто сама преисподняя заглатывает жадно, дробит, молотит зубами их одну на двоих плоть, гибнущую в последней муке вселенской катастрофы. Начала конца и конца начала…

Она помнила только это, всё отчётливее и ярче, каждое мгновение, каждую деталь, и колдовское бормотание дождя внушало ей, что сейчас всё повторится и никуда от этого не уйти. Тот крик летящей в бездну, воссоединившейся на миг и снова рвущейся надвое плоти, встречи жизни со смертью, муки с блаженством, благословения с проклятием. Снова испытать это и умереть. Нет, не умереть, смерть — это слишком легко, если под этим понимать небытие. В ад, в пекло… «Будто ты знаешь, что такое пекло!» — пробовала она себе возражать, тут же отметая возражение, потому что пеклом — всепожирающим, нестерпимым, адским был терзающий её сейчас огонь, от которого корчилось в муках тело, рвущееся к Гане.

Она шагнула на балкон, но дождь не принёс облегчения, он казался горячим. Невидимые капли обжигали и без того раскалённое тело, казалось, превращаясь в кипяток, в пар. И было лишь одно спасение — смутное пятно света в глубине сада, окно ганиной мастерской. Хуже всего было знание, что на том же огне сейчас сгорает Ганя, глядя сквозь колдовскую дождевую стену на застеклённую дверь балкона. Или не глядя, но всё равно видя лишь её запрокинутое лицо в ореоле эмпээсовской подушки, в пляске огней проносящейся станции, вдыхая запах мандаринов и слыша лишь её крик под своей ладонью. Они были одно, она не только рвалась к нему, но и желала себя его глазами, желала первозданной полноты бытия, сознавая одновременно, что это искус, обман. И горела, как и он, обоюдным огнём. Невозможно было преодолеть этот безудержный порыв к воссоединению предназначенных «в предвечном совете» друг другу половинок некогда рассечённой плоти. Она тщетно попробовала молиться, от слов молитвы пламя лишь на мгновение утихало, чтоб туг же снова взметнуться до небес, терзая взбесившееся тело. И она знала, что так же тщетно пытается молиться Ганя, и так же не в силах вырваться из адского плена.

— Иди же ко мне, иди! — неотступно звал ганиным голосом, кажется, зарядивший на всю ночь дождь. Ей стало совершенно ясно, что не в человеческих силах выстоять. Но ещё невозможнее было не выстоять.

И тогда подвернулось решение совершенно экстравагантное и дикое, вернее, не решение, а инстинкт отравленного зверя, находящего вслепую и ползком нужную травку.

На одном дыхании она кинулась вниз на кухню к дяди жениному заветному шкафчику, достала литровую бутыль с настоенным на калгановом корне самогоном, плеснула в стоящую на столе немытую чашку золотистую жидкость и стараясь не смотреть на входную дверь, глотнула залпом вместе со всплывшими чаинками. Запила прямо из чайника заваркой, прислушалась к себе, плеснула ещё. Допила заварку и плюхнулась на табуретку, откусив от почему-то оказавшегося в руке неправдоподобно кислого яблока. Всё.

Из-за двери дяди жениной комнаты доносился, слава Богу, храп. А ведь он мог и не спать с очередным детективом и выйти на шум… Она представила себе ту ещё сценку, но улыбнуться не получилось — лицо одеревенело, стены комнаты, все предметы вокруг и сама Иоанна сдвинулись с мест, словно катастрофически пьянея вместе с ней.

Теперь скорее наверх! Только б не упасть. Так, молодец… Теперь дверь изнутри на ключ. А ключ вниз с балкона на дорожку. Она услыхала, как он звякнул о бетонную плитку. Всё.

Золотое ганино окно медленно уплывало в вечность, покачиваясь на волнах мироздания, и качалась вместе с балконом комната, и одураченный колдовской дождь в бессильной ярости плевал в стекло балконной двери.

— Всё! — неизвестно кому в третий раз сказала Иоанна и рассмеялась. Платье, лицо были мокрыми — то ли от слез, то ли от дождя. Боже, какая она пьяная, никогда столько не пила… Почему-то в комнате уже не было света — может, она сама и выключила, но до койки теперь не добраться. Славный самогон у дяди Жени! И опять, как зверь, она слонялась по тёмной комнате, борясь с дурнотой, пока не ткнулась носом в связку засушенной мяты. Вдох, ещё, ещё… И отступила дурнота, постепенно угомонилась вселенская качка, наконец-то проступили в кромешной тьме очертания койки-пристани, на которой так и проспала она до утра мертвецким сном. Одетая, в обнимку с колючим мятным снопом из лужинского леса.

Славный был самогон у дяди Жени, славная мята в Лужине… Наутро у неё совсем не болела голова, только слегка пошатывало, и тело казалось уязвимо-хрупким, будто из тонкого стекла. Дождя как не бывало, сверкал каплями, греясь на последнем летнем солнце, умытый сад. Дед внизу гремел вёдрами, таская дождевую воду из полных бочек в дом. Иоанна крикнула, что уронила ключ, и он ничуть не удивился, освободил пленницу, сказав, что поставил чайник и чтоб она сходила за Ганей.

Ганя крепко спал на диване среди упакованных вещей, тоже одетый, и Иоанна подумала, какое счастье, что можно просто сесть рядом, провести рукой по волосам, по щеке и позвать пить чай, потому что всё прошло… И услышать его светлое, как солнце из-за туч:

— Иоанна…

И содрогнулась, что всё могло быть иначе.

Никогда они не расскажут друг другу, как преодолели последнюю свою лужинскую ночь. Последнюю, они оба знали, что она — последняя. Они победили, наваждение прошло.

К Москве, как и мечталось, она старалась ехать как можно медленнее, Ганя дремал у неё на плече. И, дивная награда — райская первозданность единения, будто чья-то невидимая рука перенесла их в тот самый незакатный сад. Остановилось время, остановился её жигуленок, остановились и облака над подмосковной трассой и поток машин. Рабски-греховная, тяжко придавленная к земле плоть уже не довлела над ними. Они преодолели её, они были свободны — два крыла птицы, соединённые в свободном полёте друг с другом и с Небом. И если верно, что браки совершаются на небесах, то в то прекрасное мгновение между Лужиным и Москвой само Небо благословило их.