Изменить стиль страницы

— Не обратил внимания.

— Я в этом не сомневался. Вы свободны. Градов.

Плёнка с записью допроса кончается, в наушниках — могильная тишина, но Яна их не снимает и тупо сидит в нелепой тоске по какому-либо стихийному бедствию, которое сорвало бы их с Ханом со стульев, заставило метаться, орать от страха — всё, что угодно…

Муха, распростертая на отвратительно липкой бумаге, тщетно выдёргивающая конечности из вязких слов, то проваливающихся, то вновь всплывающих, уже потерявших всякое значение, и от этого ещё более страшных, «- Вы свободны. Градов… Я в этом не сомневался…» — Ну, что молчишь? — Хан отодвигает гранки очередного номера, — Сценарий, кино!.. Вот оно где, кино. И тема твоя — морально-этическая. Управишься к субботнему номеру?

Этого она никак не ожидала. Она готовилась к нотациям, упрёкам, насмешкам; с кем, мол, связалась? Помогали Павлину, содействовали, нянчились, и всё ради тебя, нашего автора, в редакции-то давно раскусили, что за птица твой режиссёр, и тебя предупреждали, а ты не внимала, носилась с ним, а теперь вот, приехали. Поручаем тебе самые ответственные темы, а ты проявляешь легкомысленную близорукость, ну и так далее…

Такой примерно представлялась Иоанне обвинительная речь Хана. С самого начала она добровольно разделила с Денисом скамью подсудимых и отвергала все попытки друзей стащить её с этой скамьи. Раз она решила связать с ним жизнь, значит, несёт наравне ответственность за всё, что бы он ни натворил — всякая другая позиция представлялась ей дезертирством. Намерение Хана превратить её из подсудимой в судью показалось ей кощунством.

— Еле уговорил следователя передать материалы нам — он всё метил в какую-либо центральную газету, а я сказал, что у нас кадры не хуже. Дал почитать твои работы, убедил. Теперь дело за тобой. Надо написать ярко, остро, драматично… Затеять вокруг большой разговор, чтоб вызвать письма, отклики, общественный резонанс. Такой повод! Согласись, в нашем районе не каждый день бывает. «Комсомолка» наверняка перепечатает…

Будто в лотерею выиграл Хан. Не было бы счастья… И не случись ничего такого в их районе, если б остался жив Лёнечка, а Денис не был прикован к позорному столбу, если б Хану просто приснился и этот диктофон, и следователь, — не был бы он разочарован в душе?

— Я не могу, Андрей Романыч.

— Чего не можешь?

— Ничего. Пусть кто-то другой.

Лица Хана Яна не видит, но его руки, до этого в величаво-замедленном ритме плавающие над столом, что-то поправляя, переставляя, подписывая, подчёркивая, будто две сонных аквариумных рыбы, лениво заглатывающие корм, руки, которые она изучила наизусть, вдруг замерли, залегли на стол, будто на дно, выжидая жертву за бумажными рифами, и это были уже две щуки, готовые к атаке.

— Так. Кто-нибудь другой. А Синегина, значит, считает данный факт недостойным внимания? Бросайте раненых, спасайте свою шкуру, будьте подлецами, трусами — Синегина вас за это не осудит. Так?

— Андрей Романович…

— Что «Андрей Романович»? Может, ты веришь, что Градов вправду заблудился на прямой лыжне, а Симкина притащили под дерево и бросили злые волки? Что выйдя к Шумилино, Градов решил влезть в чужую машину и прокатиться до Черкасской, где поезда останавливаются вдвое реже, просто так, чтобы в своё удовольствие ещё помёрзнуть на платформе? А?.. Не веришь. Тогда что же? Не желаешь ссориться с режиссёром?

Действительно не догадывался Хан об их отношениях, или просто валял дурака, потому что так выгоднее? — этого Яна никогда не узнает. Надо сказать ему, что она не вправе. Что она и Денис…

Возлюбленный, любимый, жених — эти хорошие слова теперь уже не годились, а всплыло вдруг липкое салонное словечко «любовница». Зрительно этот образ ассоциировался с Денисовым коридором, по которому она кралась, держа в руках туфли. «Любовник знает, она, послушная…» Потом всплыло виновато-восторженное лицо Лёнечки, которого Яна никак не могла представить мёртвым…

Нет, невозможно, — думала Яна, не зная, что так её ужасает — то, что было у неё с Павлином, или то, что этого уже никогда не будет…

Звонит московский телефон. Хан снимает трубку.

— Ханин. Да, Фёдор Иваныч. Вчера прислали, ещё сам не смотрел. Есть. Прямо сейчас? Еду. — Хан накидывает на плечи пальто, сгребая в портфель какие-то бумажки. — Вызывают в Москву, завтра договорим. И, надеюсь, договоримся. Так, товарищ Синегина?

Хан подмигивает и улыбается, такая фамильярность не предвещала ничего хорошего.

А как бы она повела себя на месте Дениса? Разве она имеет право судить? Такая ситуация — или ты герой, или трус и подлец, третьего не дано. Чтобы судить, надо самой в ней оказаться. Она, во всяком случае, не вправе. Завтра она так и скажет Хану.

А за окном оттепель. С тяжело набухших ветвей берёзы срываются капли, долбят карниз. Будто и не было мороза, метели, и Лёнечка сейчас заглянет в кабинет и, лучезарно улыбаясь, попросит «дровишек до двадцатого», то есть взаймы. И при мысли о Денисе не ввинтится в грудь бурав…

Денис — солнечный день…

Она ощутила внезапную острую тоску по той своей довоскресной жизни, когда можно было просто сесть в электричку и через два часа оказаться у дома на Люсиновке, тоску по довоскресному, незапятнанному Денису и по себе довоскресной. Все тогдашние мучения казались теперь смешными и ничтожными.

Господи, помоги!. Сделай что-нибудь…

Какая же она эгоистка — или ей совсем не жаль Лёнечку, его жену, ребёнка? Почему она думает только о себе? А с чего ей, собственно, себя жалеть? В конце концов, под суд Дениса никто не отдаёт, а статья в газете — подумаешь! Слава Богу, не в центральной, а у них, — ну тысяча человек прочтёт, ну две… Она, конечно, отбодается. А Самохин или Татьяна пусть пишут. Прочтут и забудут. Ну в институте, конечно, проработают, объявят выговор..

Но чем горячее, яростнее убеждает себя Яна, тем яснее осознаёт, что должна писать сама, что все её доводы слабы, что если бы каждый так рассуждал, вообще не было бы ни судов, ни общественного мнения — не требуется же от судей, чтоб они всякий раз испытывали на себе ситуации, приведшие к преступлениям их обвиняемых! А литература, искусство… Разве сам Достоевский когда-либо убивал отца или поднимал топор на старуху? Разве Чехов был обывателем? Однако появились Раскольников, Ионыч. А Гончаров не лежал целыми днями на диване. Они имели право судить — это право им дал талант, они обращались к России, ко всему миру, и она, Иоанна Синегина, сотрудник районной газеты, призвана рассказать о случае в их районе. Рассказать так, чтобы те две тысячи, которые прочтут, запомнили. Именно не забыли, а запомнили. Она должна убедить их, что, конечно, трудно и страшно ночью в лесу, в мороз и пургу тащить на себе раненого товарища, но гораздо страшнее — бросить, не дотащить…

Трудно и страшно ей будет судить Дениса. Вынести собственноручно своей любви, всей своей жизни смертный приговор. Но всё остальное — трусость, бегство. Предательство своего дара, своего долга. Такая же крайняя ситуация. Открытие поразило её. Пассивное убийство, пассивное оправдание. Разделить с Денисом вину — пассивное оправдание. Бросить Дениса, перейти на «ту сторону», осудив подлость, трусость, предательство — её журналистский и писательский долг, её подвиг…

Но разве не должна я быть с любимым, что бы с ним ни случилось? Можно ли предать любовь? — в тоске хваталась Иоанна за последние аргументы.

Зазвонил телефон, Яна сняла трубку.

— Его нет, уехал в Москву. Синегина. Привет… Теперь только завтра. Ну откуда я знаю, я что тебе, справочник?

Она швырнула трубку и разревелась, вдруг смертельно нелепо обидевшись на внештатника Мишу Марченко, допытывавшегося, когда будет Хан. Она промокает лицо пресс-папье. Пусть войдут, пусть увидят…

Московский телефон. Можно отсюда позвонить в Москву. Надо позвонить. Надо сказать ему про статью. Что она будет писать. Опять крутнулся в груди бурав. Нет, сказать она не может. А значит и писать нельзя — это будет нечестно. Она просто позвонит — они ведь целую вечность не виделись. Его, конечно, опять не будет дома.