Изменить стиль страницы

Интеллектуальная Антонова жена Нина, к тому времени уже лауреат Ленинской премии, в Москву будет наведываться раз в два — три месяца, в перерывах между сериями опытов, да и кто вообще дерзнёт их заподозрить в каких-то шашнях после доброго десятка совместных телесериалов! Общественность ничего не подозревала, ибо игра шла не по правилам. Их могли застать вместе где угодно — для всех они были чем-то вроде надоевших друг другу супругов, ветеранов на пороге серебряной свадьбы, им удастся сохранить полное инкогнито. Денис чувствовал, видимо, что у неё «кто-то есть», и даже переживал по-своему, но меньше всего подозревал Кравченко. Она совсем перестала его ревновать, но ему, похоже, не очень-то нравилась эта неожиданная свобода. В отместку он потуже натянул удила совместной творческой упряжки. Он, что называется, вошёл в творческую форму. Идеи, планы, замыслы помимо сериала с Кравченко, рождались нескончаемым серпантином, как из шляпы фокусника, и все это, разумеется, наматывалось на неё, связывая по рукам и ногам, пеленая, как кокон, пожирая — какие-то бесконечные договоры, заявки, либретто… И чем большим работоголиком он становился, тем более ненавидела она пишущую машинку. Но ничего не могла поделать, она должна была бежать в этой упряжке, которая без неё не сдвинулась бы с места. Она была Денисовой рабыней, негром, хоть и всё, слава и деньги, делились пополам, но она ничего этого не хотела, она ненавидела эти его дурацкие идеи и замыслы. Знакомое ещё со времён Лёнечки чувство тошноты накатывало всё чаще, но приходилось насиловать себя, тем более, что тяготила и вина перед Денисом.

Постепенно возбуждающий гибрид Денис-Антон иссяк и устарел, Кравченко становился в её глазах просто Кравченко, она охладевала и уже радовалась, что тело вновь обретает свободу. Антон был очень одинок в Москве, несмотря на фантастическую свою популярность, в её к нему отношении появилось нечто материнское, тем более что свекровь окончательно узурпировала Филиппа, нещадно его баловала. Раздражение против свекрови распространялось и на сына, его место всё более занимал Антон, которого хотелось воспитывать и опекать.

Он читал ей свои басни про разных зверюшек — она слушала с удовольствием и советовала начать всерьёз писать для детей. Но странно — чем теплее она относилась к Антону-человеку, тем холоднее отзывалось тело на его прикосновения. Яна ликовала, предвкушая свободу, но разбуженная чувственность давала о себе знать, — однажды Кравченко, приревновав её без основания, едва не отлупил. Обретая душевную близость с Яной, он терял её тело. Антон инстинктивно понял это и выбрал второе. Эпоха искренности кончилась, Кравченко перестал быть Кравченко, перестал быть Кольчугиным, но и Денисом он уже не был. Он затеял новую любовную игру с переодеваниями, перевоплощениями, со сменами декораций, проявляя не только незаурядное актерское, но и режиссёрское, литературное и живописное дарование, он будил её воображение, заставляя участвовать в этих экзотически-эротических спектаклях в своей малогабаритной квартире. Яна поначалу отбивалась, но постепенно втянулась, увлеклась, слишком поздно заметив новую искусную кравченковскую ловушку. Чтобы опять поработить её, вернуть утраченную было власть.

— Павка! Павлик, — посмеивался с любовью зал. Великий актёр Кравченко мстил ей за этого придуманного Павку, погубившего его дар, карьеру. Обречённый навеки оставаться Кольчугиным в глазах публики, он гениально менял маски, преображался в любовных играх с нею и ликовал, когда и она, переставая быть собой, чувствуя, что теряет рассудок, испытывала наиболее острое наслаждение. Их роман мог бы, наверное, послужить темой для докторской диссертации какого-либо фрейдиста, психиатра и сексолога. Денис-Яна-Антон. Она увязала всё глубже в этом бермудском треугольнике.

Чем прекраснее и благополучнее становилась её тогдашняя жизнь — популярность, достаток, благополучная по нынешним меркам семья, бомонд, любовник, премьеры, просмотры, вечеринки, семинары в Репине и Болшево — всё это было у неё, как и у многих других в годы застоя, — советская власть досаждала разве что очередями да цензурой. Но чем благополучнее становилась жизнь, тем тошнее ей становилось. Полноценная творческая, деловая, материальная и чувственная жизнь — как скажут в начале девяностых — вожделенный набор состоявшейся судьбы, успеха — все это у неё было в семидесятых, и именно тогда она это уже люто ненавидела.

У кого она тогда была в рабстве? У Дениса? У Антона? У себя самой? Она не умела жить иначе, не могла да и, наверное, не хотела, она добросовестно пыталась жить «на полную катушку», но ничего не получалось. И когда она мчалась куда-то на тогда ещё новеньком «жигулёнке» — в Останкино, на Мосфильм, к Антону или домой, разыскивала по дружкам пропавшего Филиппа, всё чаще возникало у неё жгучее желание врезаться на скорости в какой-либо столб и разом избавиться ото всех этих рабств — машинка, всевозможное начальство, дом, быт, муж, сын, любовник, свекровь. И более всего она сама, загнавшая себя во все эти рабства… Пожирающие её разум, талант, плоть, время, душу, всю ее жизнь… Сам процесс бытия представлялся ей невидимым монстром с десятками щупальцев-присосков — слова, прикосновения, клавиши машинки, телефонные звонки — она физически ощущала, как утекают в эти присоски её силы, энергия, время, жизнь. Будто машинка печатает кровью, кровью пахнут поцелуи Антона, рукопожатия в Доме Кино, заключения худсовета и мучительное ожидание возвращения неизвестно где шляющегося Филиппа — пытка вроде средневековой дыбы.

— Он уже взрослый и нравится девочкам, — отметала её ночные страхи свекровь, переворачиваясь на другой бок. «Куда он денется? — сонно отмахивался и Денис, — Спи, не валяй дурака». А ей казалось, что стрелка старинных часов в спальне пульсирует не на циферблате, а у неё в грудной клетке, среди нервов, аорты, сосудов. И когда, наконец, Филипп появлялся под утро как ни в чём не бывало и она влепляла ему традиционную оплеуху, а он был непробиваемый, как отец, и румяный, как она в его годы, — она забывалась в полном изнеможении и молилась обо всех своих монстрах. Филипп ещё что-то жевал из холодильника, плескался в ванной, мурлыкал, и она была счастлива, что этот людоед, пожирающий её вместе с котлетами, не погиб от рук шпаны, как ей мерещилось, или под машиной, а будет ещё долго вместе со всей компанией терзать сё, пока не сожрёт окончательно.

Самым ужасным была полная невозможность что-либо изменить в этом многоликом рабстве, называемом полноценной благополучной жизнью. Весь мир играл в эти игры, привычно-скучные, или азартные, рискованные, находил в них смысл, выигрывал или проигрывал и, похоже, ухитрялся ими наслаждаться. Ей пожаловаться было некому, разве что «лишним людям», которых они проходили в школе. Эти бы, может, и поняли. Окружающие — вряд ли. А может, они тоже притворяются? — думалось иногда Иоанне, — Скучают и мучаются у игральных автоматов просто потому, что нельзя встать и уйти? Все вокруг были в рабстве — карьеристы, работоголики, чиновники, партийцы, вынужденные часами слушать какого-либо полуживого старца. Сам этот несчастный старик, в муках перемалывающий искусственной челюстью груды мёртвых слов вместо того, чтобы играть где-нибудь на лужайке с внуками. Рабы-бабники, алкоголики, меломаны, гурманы, наркоманы, картёжники, коллекционеры, модницы, спортсмены и энтузиасты подлёдного лова, часами коченеющие над прорубью, чтобы поймать какую-нибудь несчастную рыбёшку.

Господи, кто безумен — она или они, не желающие замечать своего безумия? — Это жизнь, — думала она, — все так живут, жизнь есть рабство у своих амбиций, желаний и обязанностей и, наверное, мое открытие банально. Люди просят у Бога спасения от болезни, опасности… У меня всё хорошо, но хочется кричать! Господи, спаси меня! От чего?

Ответа не было. Всякие там прекрасные слова о служении ближним навевали ещё большую тоску и скуку. Ближние — те же монстры. Она вспоминала жуткий фильм о прекрасной чистой девушке, которая пустила в свой дом калек и нищих, которые напились и надругались над ней. Так что же? Неужели только на скорости в столб, когда станет совсем невмоготу? «Спаси меня, Господи!» — по-детски молилась она, — Почему так тошно? Если получаешь удовольствие, почему бы не продаться в рабство? — так думают многие. Рабство у идолов, рабство у желаний. Но почему это рабство, это право выбора своего игрального автомата, к которому присохнешь и будешь служить, как последняя рабыня — почему мир называет это свободой?