Изменить стиль страницы

А интеллигентская элита тем временем призывала его «более солидно поставить дело пропаганды безбожия»./Горький. Письмо к Сталину/

Окончилась земная жизнь Иосифа, наследники — пастыри нерадивые сменяли друг друга, волки ещё какое-то время продолжали по инерции пасти и стеречь, следили друг за другом, боялись друг друга, натягивая усохшие, поеденные молью овечьи шкурки на отрастающие постепенно клыки и когти и разыгрывая умильные пасторали под свирель, завидуя своим собратьям из-за бугра, которые открыто исповедывали, что человек пришёл на землю, чтобы быть волком, выть по-волчьи, служить себе — волку, резать овец для себя, волка… А свободу понимая не как освобождение от служения Мамоне и дурных страстей, которому учила многовековая православная культура, а как свободу осуществлять свои волчьи права и не слушаться Бога.

«Осуждение церковью капиталистического режима, признание церковью правды социализма и трудового общества я считал бы великой правдой». /Н.Бердяев/

«Мы приветствовали бы создание второго фронта в Европе нашими союзниками. Но Вы знаете, что мы уже трижды получили отказ на наше предложение о создании второго фронта и не хотим нарываться на четвёртый отказ. Поэтому вы не должны ставить вопрос о втором фронте перед Рузвельтом. Подождём момента, когда, может быть, сами союзники поставят этот вопрос перед нами. /И. Сталин — Литвинову/

Свидетельствует У. Черчилль /Из беседы со Сталиным /:

«— Скажите мне, — спросил я, — на вас лично также тяжело сказываются тяготы этой войны, как проведение политики коллективизации?

Эта, тема сейчас же оживила маршала. — Ну нет, — сказал он, — политика коллективизации была страшной борьбой».

— Я так и думал, что вы считаете её тяжёлой, — сказал он, — ведь вы имели дело не с несколькими десятками тысяч аристократов или крупных помещиков, а с миллионами маленьких людей».

«— С десятью миллионами, — сказал он, — подняв руки, — Это было что-то страшное, это длилось четыре года, но для того, чтобы избавиться от периодических голодовок, России было абсолютно необходимо пахать землю тракторами. Мы должны механизировать наше сельское хозяйство. Когда мы давали трактора крестьянам, то они приходили в негодность через несколько месяцев. Только колхозы, имеющие мастерские, могут обращаться с тракторами. Мы всеми силами старались объяснить это крестьянам. Но с ними было бесполезно спорить… он всегда отвечает, что не хочет, что не хочет колхоза и лучше обойдётся без тракторов».

«— Это были люди, которых вы называли кулаками?» «- Да, — ответил он, не повторив этого слова, — После паузы он заметил: Всё это было очень скверно и трудно, но необходимо».

«— Что же произошло?» — спросил я.

«— Многие из них согласились пойти с нами, — ответил он, — Некоторым из них дали землю для индивидуальной обработки в Томской области, или в Иркутской, или ещё дальше на север, но основная их часть была весьма непопулярна и они были уничтожены своими батраками».

Наступила довольно длительная пауза. Затем Сталин продолжал: «Мы не только в огромной степени увеличили снабжение продовольствием, но и неизмеримо улучшили качество зерна. Раньше выращивались всевозможные сорта зерна. Сейчас во всей нашей стране никому не разрешается сеять какие бы то ни было другие сорта, помимо стандартного советского зерна. В противном случае с ними обходятся сурово. Это означает ещё большее увеличение снабжения продовольствием».

* * *

Ни-че-го… Ни-че-го, — хрустела собака костью. Назавтра она улетела, оставив Дениса на попечение Хельге. Представит их вместе и ничего не почувствует. Пусть себе. Она даже готова держать свечку. Даже пикантно. Она ужаснётся своим мыслям, но опять как бы со стороны. Подобное излечилось подобным, падение падением. Тяжкое бремя ревности обернулось незнакомым дурным состоянием беспредельной вседозволенности, где то, что ей прежде представлялось не то чтобы отвратительным — она не была пуританкой, — но просто постыдным мартовско-кошачьим синдромом, недостойным человека, — от чего она, во всяком случае считала себя полностью застрахованной, как от выгребной ямы где-то на задворках бытия, — вдруг станет к себе манить именно своей постыдностью и непристойностью. И спешащие к самолёту мужчины, которых она раньше в упор не замечала, разве что у кого нос на затылке, стали притягивать её взгляд то мощной багровой шеей, то волосатыми руками, то резким запахом курева или пота.

Самолёт летел к Москве, а она, откинувшись в кресле в мучительно-сладкой полудрёме, кралась к этой отвратительной яме, набитой жадно тянущимися к ней руками, мокрыми ртами, потными безликими телами, извивающимися, как змеи, шла, дрожа от страха и нетерпения, сбрасывая на ходу одежду, предвкушая со сладким ужасом, как эти отвратительные безликие руки, когти, рты, исступлённо хрюкая и сопя, растерзают её в клочья.

Это не была сладостно-вожделенная грёза о ком-то конкретном — это видение было ей сладостно именно своей мерзостью, ужасом и безликостью — какая-то кровавая массовка из низкопробного триллера, болезненное наваждение, от которого она не то чтобы не могла, но не хотела избавиться.

Через несколько часов, окунувшись с головой ещё в одну бездну, на этот раз беспросветных дел, она опять вылечит бездну бездной и посмеётся над той дурью, и забудет про неё. Пройдёт неделя-другая, и вот однажды утром…

— Жанна, я только с самолёта. Денис со всеми будут послезавтра, вечером лечу к своим… Остановился тут у одних, все на работе. Слушай адрес.

Кравченко тараторил, не давая ей возразить, описывая какие-то закоулки-переулки, по которым она должна рвануть, сломя голову, в его медвежьи объятия. И хуже всего была даже не наглая кравченковская уверенность, что она, бросив дела, попрётся ни свет ни заря в эти дурацкие Мневники, а то, что она сразу поняла, что да, попрётся. Та же хворь, что заставила его лететь в Новосибирск через Мневники, гнала и её через всю Москву. Машина, казалось, сама находила дорогу, она слилась со взбунтовавшимся телом Яны, требующим Кольчугина, придуманного ею советского сверхчеловека, его медвежьих ненасытных объятий, так странно и взрывоопасно соединившихся отныне в её подсознании с привычным обликом непробиваемо-сдержанного Дениса.

— Я — шлюха… — опять уже привычно констатировала она, таким примитивно-грубым и неодолимым было желание, и уже не было оправдания, что мол там, на юге, сработали стрессовое состояние, шампанское и «море в Гаграх».

Если бы ещё можно было ни о чём с Кравченко не говорить, не выяснять отношения!..

«Ты едешь пьяная, и очень бледная по тёмным улицам совсем одна…» Вот анекдот. И даже хлебнуть нельзя — за рулём. Она не знала, плакать или смеяться. Она боялась себя такую и презирала.

Дверь была приоткрыта. — Входи, я говорю по телефону, — отозвался Антон откуда-то из глубины квартиры. Щёлкнул за спиной замок. В квартире — тьма кромешная, окна глухо зашторены, как в войну. Ощупью она шла куда-то, на что-то натыкаясь, пока не наткнулась на Антона, который, едва положив трубку, обрушился на неё, как стихийное бедствие, тоже, видимо, предпочитая не выяснять отношения. От него, как от пирата, пахло морем, кубинским ромом и порохом, всё было, как тогда, разве что кромешная тьма вокруг, и не надо было ничего говорить, — она страшилась любого слова. Но Антон, умница, то ли опять был пьян, то ли разыгрывал пьяного, и с него были снова взятки гладки. И потом, когда она везла его в аэропорт, — тоже то ли спал, то ли притворялся спящим. И лишь когда объявили посадку на Новосибирск, — ожил и заговорил о делах киношных, будто и не было никаких Мневников.

И деловито-дружеский, как всегда, поцелуй в щёку. Так начался их роман, встречи на случайных квартирах, а потом и у Антона, в его двухкомнатной кооперативной хате недалеко от Ленкома, куда его наконец-то возьмут, хоть и каждый раз в любом спектакле зал будет весело оживляться при его появлении: — Павка, Павка!..