Конечно же, это я, говорил я себе, но по крайней мере я осознаю это, и такое понимание избавляет меня от стыда и внушает мне малоизвестное чувство — гордость. Вы, те, что презираете меня, — совокупность таких же мерзостей, но вы никогда этого не поймете, а значит, не узнаете, что такое гордость, то есть осознание силы, позволяющей вам противостоять убожеству, — не вашему собственному убожеству, а тому, на котором держится человек.

Способны ли несколько книг и поэм доказать вам, что я использовал свои несчастья во благо, что без них завяла бы моя красота? Я написал слишком много, я устал. Мне было так трудно хоть как-то преуспеть в том, что столь легко удается моим героям.

Жава был красив, даже когда сгибался под тяжестью страха. Благодаря ему страх обретал благородство. Он восходил к достоинству естественного позыва и означал то же самое, что органический страх, ужас внутренних органов перед образом смерти или страдания. Жава трясся в ознобе. Я видел, как желтый понос стекает по его скульптурным ногам. Страх разгуливал по его великолепному, нежно или жадно зацелованному лицу, искажая его черты. Это стихийное бедствие не ведало, что творит, посмев посеять смятение в столь доблестных пропорциях и столь возбуждающих гармонических соотношениях: именно эти распрекрасные пропорции и соотношения вызвали кризис, были повинны в нем и даже служили его выражением, ибо тот, кого я называю Жава, был не только хозяином своего тела, но и нес ответственность за собственный страх. На его страх было приятно смотреть. Все выдавало его: волосы, мускулы, зубы, глаза, половой орган и мужественная грация ребенка.

Кроме того, он облагораживал стыд. Он нес его на себе, словно груз, как тигра, вцепившегося ему в загривок, но что за неслыханное смирение придавала его поведению эта угроза! С тех пор утонченная и восхитительная покорность смягчает его движения. Его мужская грубая сила подернута черной пеленой, трауром, как бы пытаясь спрятаться от ярких вспышек солнца. Наблюдая, как он дерется, я чувствовал, что он отрицает борьбу. Быть может, он боялся оказаться слабее или опасался, что соперник изуродует его лицо, так или иначе, я видел, как его охватывал страх. Он съеживался и мечтал заснуть, чтобы проснуться в Индии или на острове Ява либо быть арестованным и осужденным на смертную казнь. Стало быть, он — трус. Однако благодаря ему я знаю, что и страх и трусость могут выражаться при помощи наиочаровательнейших гримас.

— Я тебя пожалею, — бросил парень с презрением.

Жава и глазом не моргнул, проглотив оскорбление. Он поднялся из грязи, подобрал свой берет и ушел, не запачкав колен. Он был по-прежнему очень красив.

Марк Обер показал мне наглядно, что измена зреет в восхитительном теле. Значит, ее легко распознать, если она неявна, по признакам, из которых складывались одновременно предатели и предательство. Ее выдавали белокурые волосы, светлые глаза, золотистая кожа, ласковая улыбка, шея, торс, руки, ноги и член, во имя которых я отдал бы жизнь и совершал бы измены одну за другой.

Этим героям, говорил я себе, следует достичь предельного совершенства, чтобы мне было уже не нужно лицезреть их живыми, дабы они воплотились в дерзновенной судьбе. Если бы они обрели совершенство, то стояли бы на пороге смерти и не боялись людского суда. Ничто не испортит их невиданного успеха. Пусть же они позволят мне то, в чем отказывают отверженным.

Почти всегда в одиночку, но с воображаемым спутником я переходил и другие границы. При этом мое волнение не ослабевало. Я преодолевал Альпы то тут, то там. Пробираясь из Словении в Италию в сопровождении пограничников, а затем без них, я плыл вверх по мутной реке. Обессилев от ветра, холода, колючек и ноября, я взошел на вершину, за которой лежала Италия. На пути к ней я сражался с чудовищами, прятавшимися в ночи, с чудовищами, которых посылала мне ночь. Я запутался в проволочных заграждениях форта, из которого доносились звуки шагов и голоса часовых. Скрючившись в темноте, я слушал бешеный стук своего сердца и надеялся, что, прежде чем расстрелять, они будут меня ласкать и любить. Я надеялся, что ночь полна сладострастных часовых, и рискнул пойти наугад по какой-то дороге. Она оказалась правильной. Я понял это по отпечаткам своих подошв на ее утоптанной почве. Позже я отправился из Италии в Австрию. Я пробирался ночью по занесенным снегом полям. Луна высвечивала мою тень на сугробах. В каждой из пройденных стран я воровал и сидел в тюрьме, однако я шел не через Европу, а сквозь мир предметов и обстоятельств, со все более юной наивностью. Бесчисленные чудеса смущали меня, но я становился стойким, чтобы проникнуть без риска для жизни в их повседневную тайну.

Я быстро понял, что воровать в Центральной Европе небезопасно, ибо полиция здесь не дремлет. Скудость средств передвижения, переходы бдительно охраняемых границ затрудняли мое бегство, к тому же моя национальность выдавала меня с головой. Я редко встречал за границей своих соотечественников — воров или нищих. Я решил вернуться во Францию и заниматься там — быть может, ограничиваясь только Парижем — своим воровским ремеслом. По-прежнему шататься по свету, совершая более или менее крупные кражи, было также заманчиво. Я выбрал Францию из глубокомысленных соображений. Я достаточно хорошо знал эту страну, чтобы без колебаний сосредоточить все свое внимание и силы на воровстве, стать его прилежным ремесленником. В ту пору мне было двадцать четыре — двадцать пять лет. Я жертвовал развлечениями и узорами ради духовного риска. Мотивы моего выбора, смысл которого, видимо, раскрывается передо мной сегодня в силу необходимости изложить его на бумаге, были мне неясны. Мне кажется, что я должен был выдолбить, пробурить языковую глыбу, чтобы мой разум почувствовал себя там как дома. Возможно, я хотел изобличить себя на родном языке. Ни в Албании, ни в Венгрии, ни в Польше, ни в Индии или Бразилии я не нашел бы такое обширное поле деятельности, как во Франции. В самом деле, воровство и сопутствующие ему явления — тяготы тюремного заключения вкупе с постыдностью воровского ремесла — стали для меня бескорыстным делом, неким активным осмысленным произведением искусства, которое могло воплотиться в жизнь лишь с помощью моего языка и в соответствии с законами моего языка. За границей я был бы всего лишь более или менее ловким вором, но, думая о себе по-французски, я признал себя французом — принадлежность, не оставлявшая места для прочих качеств, — среди иностранцев. Чтобы стать вором в своей стране и доказать себе на языке моих жертв, что я действительно вор (они и я — одно целое из-за общности языка), следовало придать званию вора исключительность. На родине я становился чужим.

Чувство беспокойства, вызванное, наверное, туманной политикой, превращает полицию стран Центральной Европы в безукоризненную, подавляющую своим совершенством машину. Разумеется, я имею в виду ее быстроту. Создается впечатление, что доносы помогают полицейским узнать о преступлении еще до того, как оно совершается, но они не столь проницательны, как наша полиция. Я пришел из Албании в Югославию с австрийцем по имени Антон, предъявив пограничникам вместо паспорта французскую солдатскую книжку, в которую я вклеил четыре страницы из австрийского паспорта Антона с визами сербского консульства. В поездах, на улицах, в отелях я не раз показывал югославским жандармам сей странный документ — они сочли его нормальным, им было достаточно печатей и виз. Когда меня задержали за то, что я стрелял в Антона, полицейские не отобрали у меня эту бумагу.

Любил ли я Францию? В ту пору я купался в лучах ее славы. Военный атташе Франции много раз требовал моей выдачи в Белграде, что противоречило международным законам, и полиция Югославии пошла на компромисс: меня отвезли к границе Италии — страны, наименее удаленной от Франции. В Югославии я кочевал по тюрьмам. Я встречал там необузданных угрюмых преступников, ругавшихся на варварском языке, в котором есть самые прекрасные в мире ругательства.