Иногда, когда он не поручал мне никаких дел, я крал велосипеды и продавал их в Голландии, в Маастрихте. Узнав, как ловко я перехожу границу, Стилитано отправился со мной в Амстердам. Город не вызвал у него интереса. Он велел мне ждать в кафе и ушел на несколько часов. Я знал, что его не следует ни о чем спрашивать. Его интересовала моя работа, а не наоборот. Вечером, когда мы пришли на вокзал, он вручил мне маленький перевязанный сверток толщиной с кирпич.

— Я сяду в поезд, — сказал он.

— А как же таможня?

— У меня все законно. Не волнуйся. Ты, как всегда, пойдешь пешком. Не раскрывай пакет, это для одного приятеля.

— А если меня сцапают?

— Не шути с этим, а то тебе не поздоровится, солнышко.

Умело опутывая меня своими гибельными чарами, в которых я вечно буду барахтаться, исполняя его прихоти, он ласково поцеловал меня и направился к поезду. Я провожал взглядом этот невозмутимый Рассудок, хранитель Свода законов, в чьей уверенной поступи, беспечности, почти безоблачном танце ягодиц чувствовалась непреклонная воля. Я не знал, что лежало в пакете, который был признаком доверия и удачи. Благодаря ему мне предстояло пересечь границу не ради своих жалких нужд, а по велению, по приказу августейшего Господина. Лишь только Стилитано скрылся из вида, как все мои помыслы устремились на его поиски, и сверток стал моей путеводной нитью. Во время моих походов (грабежей, разведок, побегов) вещи становились одушевленными. Ночь начиналась с заглавной буквы. В камнях, в придорожных булыжниках появлялся смысл, который вынуждал меня заявить о себе. Деревья шарахались при моем приближении. Мой страх назывался паникой. Дух каждой вещи, который только и ждал моей дрожи, чтобы прийти в волнение, он выпускал на свободу. Вокруг меня легко трепетал безжизненный мир. Даже с дождем я мог бы вести разговор. Вскоре я стал считать это чувство исключительным, предпочитая его тому, что его породило, — страху, а также причине страха — грабежам и бегству от полиции. Эта тревога, разгуливавшаяся по ночам, в конце концов смутила покой моих дней. Я очутился в загадочном мире, утратившем будничный смысл. Надо мной нависла угроза. Я уже расценивал вещи не соответственно их повседневному назначению, а в зависимости от дружелюбной тревоги, которую они мне внушали. Сверток Стилитано, покоившийся под рубашкой на моей груди, выдавал, еще более обрисовывал тайну каждой вещи, разгадывал ее с помощью блуждавшей на моих устах, обнажавшей зубы улыбки, на которую он разрешил мне отважиться, чтобы расчистить мой путь. А что, если я нес украденные драгоценности? Скольких хлопот полицейских, скольких усилий ищеек, полицейских собак, скольких секретных депеш стоил этот крошечный сверток? Стало быть, мне предстояло расстроить козни вражеских сил. Меня ждал Стилитано.

«Он изрядная сволочь, — говорил я себе. — Он старается не запачкать рук. Впрочем, это не оправдание, ведь у него только одна рука».

Придя в Антверпен, я направился прямиком к нему в гостиницу, даже не побрившись и не умывшись, ибо хотел явиться к нему в триумфальном ореоле щетины, грязи и усталости, от которой гудели ноги. Не так ли увенчивают героя лавром, осыпают цветами, украшают золотыми цепями? Я же ничем не прикрывал наготу победы.

Представ перед Стилитано в его доме, с наигранной непринужденностью я протянул ему сверток:

— Держи.

Он улыбнулся с торжествующим видом. Думаю, он знал, что причиной успеха была его власть надо мной.

— Все прошло гладко?

— Без сучка без задоринки. Это было легко.

— А!

Он снова улыбнулся и добавил: «Тем лучше». Я не решался ему сказать, что он тоже проделал бы этот путь без помех, уже понимая, что Стилитано — это плод моего воображения и в моих силах его уничтожить. При этом я знал, что Богу нужен ангел, называемый вестником, для определенных поручений, которые не по плечу ему самому.

— А что там внутри?

— «Травка», само собой.

Я пронес опиум, не забывая об этом.[24] Но я отнюдь не презирал Стилитано за то, что он подставил меня.

«Это нормально, — говорил я себе, — он сволочь, а я болван».

За то, что он так повел себя по отношению ко мне, я испытывал к нему благодарность. Если бы он совершил на моих глазах множество дерзких поступков без моего участия, став одновременно их причиной и целью, Стилитано утратил бы всякую власть надо мной. Втайне я считал, что он не способен всецело отдаться действию. Поблажки, которые он давал своему телу, были тому порукой: ванны, духи, мягкость очертаний его тела. Зная, что мне придется быть проводником его действий, я привязался к нему и не сомневался, что черпаю свою силу в примитивной сумбурной мощи, составлявшей его основу.

Тогдашнее время года (осень), дождь, пасмурный цвет построек, тяжеловесность фламандцев, своеобразный характер города, а также моя нищета, наводившая на меня уныние, — все эти явления, перед которыми я тушевался, породили во мне черную меланхолию. В пору немецкой оккупации я видел в кинохронике похороны ста — ста пятидесяти жертв бомбежки Антверпена. Усыпанные тюльпанами или далиями гробы, выставленные на руинах Антверпена, были похожи на цветочные лотки, перед которыми проходили с благословением толпы священников и церковных певчих в кружевных стихарях. Эта картина — последняя в моей памяти — наводит меня на мысль, что Антверпен открывал мне теневые стороны жизни. «Они отпевают город, — сказал я себе, — духом которого, как я догадался еще тогда, является Смерть». Между тем от одного лишь вида вещей все расплывалось в моих глазах, будто от страха. Затем нечеткость исчезла. Мое восприятие приобрело необыкновенную ясность. Когда же простейшие вещи утратили свой привычный смысл, я стал задаваться вопросом, правильно ли пить из стакана и надевать башмаки. Когда в каждой вещи открылось причудливое значение, мне было уже не до счета. Мало-помалу Стилитано начал терять неимоверную власть надо мной. Он считал меня рассеянным — я был внимательным. Я отсутствовал, даже когда говорил. Из-за сопоставлений, подсказанных мне вещами с несовместимым предназначением, моя речь принимала комичный характер.

— Ей-Богу, ты становишься малахольным.

— Малахольным! — повторял я, вытаращив глаза.

«Малахольный». Я как будто припоминаю еще, что мне открылась абсолютная истина, когда в своей ослепительной отрешенности я созерцал забытую на проволоке бельевую прищепку. Изящество и необычность этого маленького предмета были восприняты мной как должное. События обретали независимость в моем сознании. Читатель догадывается, насколько опасной была такая позиция при моем образе жизни, когда мне следовало все время быть начеку: теряя из виду привычный смысл вещей, я рисковал поплатиться свободой.

С помощью Стилитано, следуя его советам, мне удалось элегантно одеться, хотя эта элегантность была своеобразной. Презрев суровую моду шпаны, я стал одеваться с фантазией. И вот, как только я перестал быть нищим, отрезанным позором от практичного мира, этот мир начал от меня ускользать. Я различал лишь суть, а не свойства вещей. К тому же мой юмор отталкивал от меня людей, к которым я был страстно привязан. Я чувствовал себя обреченным и нелепо пустым.

Молодой сутенер в баре, сидя на корточках, играл со своей собачонкой; хотя эта шалость казалась мне столь неуместной в подобном месте, я радостно улыбнулся «коту» и его собаке — я их понимал. Как и то, что автобус, набитый серьезными деловыми людьми, может галантно затормозить по едва уловимому знаку мизинца ребенка. Если жесткая волосинка угрожающе торчала из ноздри Стилитано, я, не раздумывая, хватался за ножницы и отрезал ее.

Когда впоследствии, не отрекаясь от потрясения, вызванного красотой какого-нибудь парня, я проявлю такое же безразличие, когда я, примирившись со своим волнением и отказав ему в праве командовать мной, изучу свои чувства с той же трезвостью, я постигну свою любовь; отталкиваясь от нее, я установлю контакт с окружающим миром — тогда-то явится понимание.

вернуться

24

1947 год. Я узнаю из вечерней газеты, что его арестовали за ночной вооруженный разбой. Газета пишет: «Прекрасный калека был бледен…» Эта заметка не вызывает у меня никаких эмоций.