— Я от Ненилы Павловны письмо получила.
— Арбатов в Голубково приехал, — сказал Яков Иваныч отрывисто. — Ты не знаешь?
— Знаю, он уж пятый день как приехал; Налетов остался в той усадьбе.
— Тебе кто сказывал?
— Я встретилась с Арбатовым… Гуляла да и встретилась…
— Ты, Маша, одна далеко не ходи: теперь к осени волки показались; то и дело овец режут… Не ровен час… Да что же это Арбатов к вам не побывает, визита не сделает?
— Да что ему? он скоро уедет.
— Ну и Бог с ним!
— Что он вам помешал?
— Мне что! я так сказал… Знаешь, Маша, нехорошо, что ты с ним встречаешься: толки бы не пошли.
— Кто будет толковать? Калявинские дворяне!
— Ну, ангел мой, и в город дойдет; там уж тебя теперь знают. Что хорошего? Девушка- что первый снег: всякая соринка видна на ней.
— Кому до меня дело? Я никого не трогаю.
— Люди, ангел мой! Все мы люди, все человеки. Ближнего осудить падки… Однако прощай! Анна Федоровна разоспалась, ее не дождешься. Дай-ка я тебя перекрещу, голубушку мою.
Маша смиренно, почти благоговейно, склонила перед благословляющей рукой старика свое юное цветущее чело и жарко, в первый раз в жизни, крепко прижалась губами к этой руке… Яков Иваныч так и обомлел… только ничего не сказал, а поцеловал ее в лоб и в глаза и еще раз перекрестил.
На другой день, когда уже почти стемнело, Маша возвратилась домой с дальней прогулки. Она последнее время особенно полюбила ходить к лесу, отделявшему Голубково от их усадьбы. Ни холод, ни дождь, ни ветер не останавливали ее. Там дожидался ее Арбатов; там она переживала всю горячку первой, страстной любви, весь бред юности, волшебный сон весенней поры жизни. Да, в ней все пело и сияло радужными лучами. И страстный поцелуй, и горячее пожатие руки, и вдохновенный неотразимый взгляд — все это набежало каким-то крутящим ураганом на молодую девушку и будто влекло и несло ее в неведомый океан, к далеким, желанным, заветным берегам…
В окнах дома светились уже огоньки, и только заметя их, Маша подумала, что она поздно загулялась, что в доме о ней вспоминают, толкуют. Вчера была Арина Дмитревна, и Анна Федоровна что-то шепталась с ней и после этого как будто сердится на Машу. Третьего дня посылали даже за Варварой Капитоновной, и та гадала Анне Федоровне. Все это показалось Маше противно. Мать судила о ней с посторонними, жаловалась на нее; между ней и дочерью воцарилось разъединение вследствие полного непонимания друг друга… По мере того как Маша приближалась к дому, в ушах, в душе ее замирали сладкие речи, отлетали блаженные грезы, вставали другие думы, слышался иной голос — и Налетов являлея перед ней, облеченный какой-то властью и силой… Чем ближе подходила она к дому, тем гуще крутились над ней свинцовые облака, тем чаще становились крупные капли дождя, тем унылее и безответнее тонули в вечернем мраке все предметы. Туманное, безрассветное пространство раздвигалось перед ней все шире, все безграничнее, будто хотело поглотить ее. И только два освещенных окна дома глядели на нее, как два огненных зорких глаза…
Маша торопливо вбежала на крыльцо и отворила дверь в девичью, где при сальном огарке свистали веретена прявших горничных и, дымясь, грелся тусклый самовар.
— Чтой-то, сударыня, как поздно! — обратилась к ней Аграфена. — Хоть бы вы маменьку-то пожалели, ведь они беспокоятся. Уж посылать за вами хотели. Брали бы кого-нибудь с собой, сударыня; как можно одним, — прибавила она, видя, что Маша не отвечает.
— Я лучше люблю одна, — отвечала Маша, медля идти к матери. — Маменька сердита?
— Да, в неудовольствии-с.
Маша храбро вошла к матери.
— Я тебе говорю серьезно, Марья Петровна, — заговорила тотчас же Анна Федоровна, — чтоб ты по вечерам одна не шаталась! Долго я смотрела, думала, что из тебя выйдет, не опомнишься ли! ну а теперь я приказываю тебе одной из дому не выходить. Нет, ты еще погоди, ты из материнской воли не вышла; я проказы-то твои да самовольство укрощу! Чтоб не сметь одной по лесам шататься, как девке какой-нибудь! Слышишь?
— Слышу, — отвечала Маша.
— Господи Боже! уж до чего дошло! все даже говорить стали… Скрывай, скрывай больше от матери, неблагодарная! Это за все-то мои попечения!
И пошла, и пошла ворчать Анна Федоровна все на один лад. Маша хранила упорное, глубокое молчание. Сперва голос матери раздражал ее, так что ее не раз подергивало от нетерпения; но так как история эта длилась целый вечер, то Маша невольно стала думать о другом: думы понесли ее на причудливых волнах своих все дальше и дальше… Действительность исчезала; слова Анны Федоровны слышались точно где вдали и теряли для девушки всякий смысл.
— Маменька! — сказала наконец Маша спокойно, без всякой досады, — я спать пойду, мне нездоровится.
— Ступай, — отвечала ей мать сердито.
— Благословите меня.
— Зачем тебе материнское благословение? тебе оно не нужно.
— Маменька! — сказала Маша кротко и примирительно, — как знать, может быть, я нынешней ночью умру: сами же измучитесь, что и проститься со мной не хотели.
— Нечего глупости выдумывать! Уж это мне пора о смерти думать… Что ты мне пики изволишь говорить.
— Вы меня не благословите?
— Ну прощай, Бог с тобой. И она перекрестила Машу.
— Мне здесь не жить, — говорила Маша самой себе, укладываясь в постель, — лучше живой в гроб лечь… Жаль мне только Якова Иваныча, да так что-то сердце замирает… Недаром я никогда птиц в клетках держать не могла и где увижу бывало, так выпустить и хочется… Бедные птички!
— Что-то придет ли она, моя милая девочка? — думал Арбатов, пробираясь в стороне от дороги густой чащей соснового леса к обычному месту свиданий его с Машей. — Пусть строгие философы, вроде Налетова, толкуют что хотят, а я еще никогда не проводил таких приятных минут, какие провожу с ней в этом диком перелеске… И как будто я виноват, что она любит меня! Я не обманывал ее ложными обещаниями… Что такое любовь? — светлый праздник души, пышный цветок сердца, упоительная минута вдохновения… Там, под голубым небом Италии, звучал мне чудный голос Анжелики; здесь мне улыбается милое личико Маши — и там и здесь отражается все тот же, вечно искомый и никогда неуловимый идеал человеческого блаженства… А жаль мне расстаться с ней! Так и увез бы ее!.. Да ведь, поди, не решится? начнутся хныканья, ломанья, — прощай, поэзия! Когда я намекал ей об этом последний раз, она промолчала и переменила разговор… А вот и она!
Он пошел навстречу мелькавшему между дерев серенькому платьицу.
— Ты устала, мой ангел? — сказал он, взяв Машу за обе руки.
— Я скоро шла и сделала большой обход; мать сердится и подозревает; она запретила мне ходить одной вечером, вот я сегодня раньше и пришла, как обещала.
— Какое у тебя озабоченное выражение лица, Маша.
— Ты когда едешь? — спросила Маша, не обращая внимания на его слова.
— Позабудем о разлуке, моя милая! сегодня и то мне напомнил о ней приезд Налетова.
— Я не могу забыть… Может быть тебе легко…
— Маша! не грех ли? Я как помешанный все эти дни. Мне так тяжело уезжать, так тяжело!..
— В самом деле? Ну так возьми меня с собой… Я не стесню тебя?
Арбатов несколько минут смотрел на нее с восторженным удивлением.
— О милая! верить ли!..
— Мне нечего жалеть, мне этой жизни не нужно… Все равно, я не перенесу ее без тебя, и ты для меня — все!
— Маша!..
— Ты говоришь, Налетов приехал? — сказала она, уклоняясь от его объятий, — он знает про нашу любовь?
— Да, знает.
— Ну что, как он на это смотрит?
— Что нам за дело до чужих взглядов!
— Нет, что он говорит?
— Да как всегда: с иронией, с недоверчивостью.
— Почему же с недоверчивостью?
— Ведь ты его знаешь… это, говорит, хорошо — потревожить, пощекотать душу недурно… Чудак!
— Он, видно, никогда не любил?
— Кто его знает! Маша задумалась.