Воды для мытья не давали, поэтому наши лица, шеи и руки между банями приобретали копченый цвет. Отмывались мы за всю дорогу раза три, кажется в Свердловске, Омске и Красноярске.
Так, по ночам в густом мраке, днями в полумраке, в вечной копоти от буржуйки, тридцать шесть арестантов томились более месяца. Другие вагоны были точной копией нашего. Прячась от людских глаз, состав наш или часами и днями стоял на запасных путях неведомых станций, или безостановочно лязгал, грохотал и скрежетал мерзлыми буферами и судорожно метался на жестких рессорах сотни, тысячи километров.
Измученные пережитым и особенно ночными издевательствами, именуемыми допросами, первые дни мы почти непрерывно спали, невзирая на грохот и перестук колес. Только нижних жильцов холод часто выгонял к печке, они и подкидывали уголь в ее прожорливую топку. Просыпались мы лишь затем, чтобы получить свой скудный паек: утром — пятьсот граммов хлеба и остывший кипяток, а под вечер — черпак баланды.
Но самым угнетающим было то, что общение между нами налаживалось туго, особенно в первые дни. Все были одинаково угрюмы и замкнуты. Не слышно было ни шуток, ни свойственных для мужского общества сочных разговоров. Заговаривали разве что с лежащим впритирку соседом. На усталых, закаменелых лицах застыли обида и недоверие. Никто не хотел делиться горем, — ведь у каждого хватало своего. Никто не делился воспоминаниями, утратами, заботами о родных и близких, дальнейшая судьба которых была неизвестна.
А наша собственная судьба? Кто знает, куда, зачем и надолго ли нас везут? Что будет с нами? И ни одному из нас не известно главное: кто и когда нас осудил, по какой статье, на какой срок? За какое преступление едем мы в неведомое и терпим муки и страдания?
Никто из тысячи заключенных в этом длинном составе не знает, осужден ли он кем-нибудь вообще. Смутные слухи о заочном рассмотрении дел "тройкой" тревожили душу. Кто тебя выдумал, страшная "тройка"? Ни в каком веке и ни в одной стране еще не было такого судилища — таинственного, беспощадного, несправедливого!
А общество в нашем вагоне было самое пестрое. "Парадные" места у незадраенных люков-оконцев вверху еще при посадке захватили бывалые молодцы из тех самых, кого в прошлые века называли зимогорами, а ныне всюду именуют ворами. Они (говорили на своем особом воровском жаргоне и относились к нам свысока, с превосходством людей, отлично знающих тюрьму, этапы, лагеря, их быт и все, что связано с этими учреждениями, изобретенными людьми для содержания в них себе подобных. Наглость и спаянность этой касты, моральным кодексом которой было: "Ты умри сегодня, а я — завтра", давали им силу, смелость и превосходство над нами. Везде они устраивались много лучше нас, везде первые места были за ними. Их не угнетали никакие горести, главной же заботой было — кого в эту ночь обокрасть. И они крали, и обворованный, как правило, никому не жаловался из боязни быть избитым. Это были люди как бы из другого мира, и нас разделяла невидимая, но прочная стена.
На нашей верхней стороне было их двое. Одного, рябоватого, с насупленными бровями парня лет двадцати звали Карзубым. Эта кличка служила ему именем и фамилией и дана была, видимо, по той причине, что два передних зуба у него как бы переплетались, чуть приподымая и кривя верхнюю губу. Второй, совсем молодой лет восемнадцати, карманник, отзывался на кличку Сынок.
На противоположных верхних нарах у люков тоже было двое. Одного из них звали Меченым, вероятно глубокий шрам поперек левой щеки, изуродовавший также и левую ноздрю. Что-то непоправимо порочное и отталкивающее проступало во всем облике этого типа Другого звали Чураевым. Постоянная, как бы застывшая на лице угрюмость делала его мрачным, вызывая неприязнь. Такими вот типами был представлен в нашем вагоне уголовный мир, мстительно расслоенный среди нас "политических".
Крайнее место на наших нарах занял солидной комплекции щетинистый арестант, назвавшийся Блиновым. Он как устроился в первый же час нашего поселения, так и лежал несколько суток, вставая лишь по надобности. Через день или два на мой вопросительный взгляд он сказал:
– Замаялся я очень. Никак не отосплюсь, хоть и не мягко тут. — И снова лег, закрыв глаза.
Между мной и Блиновым находился коренастый мужик лет пятидесяти, которому мы с Блиновым помогли взобраться в вагон. Как потом выяснилось, этого крестьянина с иконописным лицом везли в Сибирь за то, что он упорно не вступал в колхоз и своим благополучным житьем "смущал" бедневших соседей-колхозников.
Вторым моим соседом оказался почти земляк — учитель из Новгорода, где я часто бывал по газетным делам. Звали этого светлой души человека Григорием Малоземовым; дружба наша длилась почти полтора года
В первые дни наш разговор не заходил дальше общих слов, естественных между людьми, вынужденными жить буквально вплотную.
– Тут, пожалуй, будет потеплее?! — спрашивая и то же время утверждая, сказал Малоземов в первую минуту после погрузки.
– Пообтает, согреемся, — отвечал я, оглядывая стены и потолок, сверкавшие инеем в неярком свете "печей мыши".
Между Малоземовым и ворами расположились три колхозника, до того заросшие и грязные, что выглядели стариками, хотя лет им было столько же, сколько и нам. Родом они были из-под Гатчины и всю дорогу больше молчали и слушали, а если и говорили, то лишь между собой.
На третий день печка все же сделала свое дело: потолок потемнел, а стены заслезились. Лишь железная задрайка окошка продолжала белеть. Вверху стало тепло. Разморившись, верхние жители постепенно разделись. Появились и постели из сложенного пальто или полушубка с изголовьем из пиджака или вещевого мешка. И лица как будто повеселели. Отдохнувшие бока стали уже чувствовать и ребристость досок, на которых мы жили.
Самой невероятной и вместе с тем самой приятной неожиданностью для меня была встреча в этом вагоне с моим старым знакомым по Старорусской тюрьме, доморощенным философом Константином Кудимовичем Артемьевым. Его увезли из Старой Руссы в начале ноября, то есть недели за три до того, как было закончено "следствие" по моему делу. Прошло всего лишь два месяца, а казалось, что минул год, — таким тяжелым был этот короткий в человеческой жизни отрезок времени. Да, моя судьба резко изменилась: светлые надежды на выход из тюрьмы честным человеком сменились беспросветной действительностью "признавшегося во всем врага народа, жизнью узника с неизвестным сроком заключения…
Кудимыч опознал меня первым. В дни сонного безразличия ко всему я не особенно присматривался к обитателям вагона. Но по мере того, как исчезала апатия и душа в исхудавшем теле вновь оживала, моя природная любознательность воскресала. Постоянный шум поезда не располагал к активному общению, однако ничто, кроме разве темноты, не мешает присматриваться к людям. Соскакивая вниз, я стал примечать среди тихо разговаривавшей группы на нижних нарах бородатого человека, похожего на Емельяна Пугачева. Но чаще всего его можно было видеть против открытой топки у печки. Сидел он с подобранными под себя ногами — привычка у старых арестантов, отвыкших от скамьи или стула. Этот человек почти всякий раз, как казалось мне, делал еле заметный поворот в мою сторону, а устремленный на Пеня взгляд сверкающих отблеском пламени живых глаз как бы вопрошал: "Не замечаешь? Или в потемках не узнаешь?"
На третий или четвертый день нашего пути у меня вдруг возникла невероятная мысль, и я стал пристальнее всматриваться в этого бородача, как только он появлялся на свету. Я мысленно снял с него бороду и сразу же вспомнил:
– Кудимыч!
Опрометью, не думая о том, что могу наступить на ноги кому-либо из лежащих внизу, я соскочил на пол и через какие-то секунды уже давил и тискал в объятиях этого милого и несчастного человека.
– Узнал все ж… Вспомнил! — бормотал он, уткнув свою сивую бороду мне в шею и смаргивая непрошенные слезы.
– Откуда ты взялся? Почему молчал столько дней? И зачем отрастил эту дурацкую бороду, которая запутала все?! — радостно спрашивал я, то прижимаясь к Кудимычу, то отстраняясь и любуясь им.