И как только я вернулся домой, прямо с порога ей и позвонил. Она не скрыла своей радости, но сама приехать не могла — и позвала к себе. Время было уже позднее, но я еще на вокзале на последний трешник взял бутылку марочного сухого — и помчался к ней. Она, открыв дверь, приложила палец к губам: тише, ребенок спит.
Провела меня на кухню, соблазняя страшно своим запахнутым в легкий халатик лоном — и там, в интимном полусвете, за еще трепетней сближающим вином, уже все рассказала о себе. Еще на втором курсе она вышла замуж за контрабасиста из БСО. До свадьбы и еще год после, до рождения ребенка, любила его праведно — но потом эта любовь сама сошла на нет. Муж, мой ровесник, на четыре года ее старше, был первым у нее мужчиной — и сразу удовлетворившим ее половой инстинкт сполна. Два года она только этой половой идиллией и жила, он ее, как она выразилась, "законсервировал": учеба, койка, кухня — а на кухне только те же, как у подслушанных мной оркестрантов, разговоры про тот жизнеобразующий гешефт. Он в складчину с ее родителями купил эту трехкомнатную квартиру — где ей и надлежало бы замшеть вконец. Но рождение дочки, которую я видел после, очень милая, вся в мать — ее "расконсервировало". Вдруг перед ней открылся целый короб совершенно новых чувств, известных до того лишь понаслышке, из витавшей словно где-то вне реальной жизни музыки. Вернувшись через год из академки, она смогла не только наверстать упущенное, но и пойти с разгона еще дальше: воплотить в струне свою забившую живым ключом натуру, сразившую меня еще в ее посудной мойке — за что Ростропович и взял ее в свой класс.
А муж так и застрял в низах его подсобного диапазона — законченным и уже не соблазнительным ничуть придатком своего баксового ключа. Настал разлад, семейное удушье, зависть заурядного старателя низов к ее незаурядной верхотуре, ревность к педагогу, еще и злому бабнику тогда. Удерживала от назревшего развода одна дочка — ради нее решили и не рвать все более формальных уз. К тому же по тем временам, когда людей еще держали крепко в брачном теле, развод грозил немилостями от парткома и палками в ведущие гастрольные колеса. А он сейчас как раз и зашибал копейку на гастролях за границей — и возвращался только через месяц.
По мере продвижения заполночь уютных стенных ходиков я чувствовал все большее влечение к ее волнующему, в кудряшах доверчивой беседы, лону. И потому в какой-то миг вдруг резко оторвался от одолевавшей своей неподъемной силой табуретки и сказал: "Ты знаешь, я уже почти в тебя влюбился, и мне кажется, что ты — на той же грани. Но я живу внештатным заработком, его кот наплакал, и если у нас дойдет до любви, просто не смогу тебя и твою дочку прокормить. Только сломаю тебе то, что как бы ни было, но есть. А потому сию минуту ухожу — другого выхода у нас нет".
Она на это изумилась крайне, попыталась отвратить меня от вздорного побега, а когда не вышло — хоть снабдить пятеркой на такси. Но я и денег у нее не взял, подальше от щемящего соблазна к двери — и был таков.
Зачем я выбрал такой высоко картинный жест — Бог весть. Так на душу легло — но в этом съевшем весть остаток ночи беге от желанной цели был свой хмельной восторг, очищенный на терпкой горечи нарочного разрыва. Часа два веткой так и не возникшего троллейбуса я шел с ее Юго-Запада до Кунцево, там вышел на железнодорожные пути, на подножке замедлившего ход товарняка доехал до Филей и оттуда еще пару часов шагал до дома. Прошелся власть, до ломоты в ногах; исполнил то, что счел своим суровым долгом, — и тем отмывшись, как мотор промывочным составом, начисто, сейчас же с уже чистым сердцем начал ждать ее звонка.
Причем, что поразительно, я угадал не только день и час его — но и минуту даже! Встал из-за своего рабочего стола, вышел в коридор, остановился перед телефоном — тут он и звонит. "Ну как добрался?" — "Замечательно!" — "А что сейчас делаешь?" — "Тебя жду. Едешь?" — "Да, стою уже одетая в дверях".
Я бы не сказал, чтоб у нее было идеальное лицо, но фигура — идеальная; чуткие необычайно руки и какой-то неподдельный, как в еще ничем не искаженном детстве, смех в глазах. И я ее воспринимал одним единым и безоговорочно желанным целым — когда она прибегала ко мне и попутно страстным оргиям в кровати еще успевала постирать мои рубашки или вымыть пол.
Обычно ее визиты длились не больше пары часов — когда с ребенком оставалась ее мать. Еще она начала репетировать программу для конкурса в оркестр, устроясь пока преподавать в музыкальной школе. И потому могла бывать у меня даже не каждый день — но нас до того влекло друг к другу, что мы все равно встречались каждый, и потерянный для оргий, день. Чаще всего я приезжал к ней в школу, чтобы оттуда проводить домой — и хоть слегка еще потискаться в большом кусте перед ее подъездом.
Зато когда сбывались эти вожделенные часы, я поражался небывалому для меня постоянству вожделения к одной и той же, уже вдоль и поперек знакомой женщине. Которая в отличие от самого божественного музыкального произведения, что все же неизбежно приедается от перебора повторений, несла в себе секрет непреходящего соблазна — сколько б раз ни повторялся у нас с ней всего один излюбленный пассаж. В чем для нее, помимо нескрываемо лучившейся в глазах любовной радости, нашлась и еще одна отрада. В самом начале нашего романа я разболтал ей свое педантическое правило: никакой барышне не отдаваться больше трех раз. Первый — для знакомства, второй — для уточнения его, и третий — на прощанье. И вот как-то она с сияющим лицом показывает мне свой календарик с обведенными кружками числами: "Считай, двенадцать! У нас с тобой было уже двенадцать раз! Киська!" — "Я не киська!" — "Нет, ты — киська! Самая любимая!"
Но в сладком плену таких взаимных воркований мы как-то даже не заметили, как промчался весь наш вольный месяц. И вдруг она, как обухом по голове, мне сообщает: завтра прилетает муж.
От этого известия я впал в такой душевный траур, на который даже не предполагал себя способным. С утра она поехала встречать его в Шереметьево — а у меня, только я встал, так и набрякли веки этой похоронной и неуправляемой слезой. Она звонит, сначала из метро: "Ну что с тобой?" А я и ответить не могу, только дышу порывисто и тяжело. "Ну только не молчи, пожалуйста! Хочешь, чтобы и я заплакала? Ну кто из нас мужчина!"
Я выбежал на зарядку на свой стадион, бегу за кругом круг — а слезы уже нестерпимо катятся на круговую, как безвыходность, дорожку.
Потом она звонит опять, уже из Шереметьево: "Ну дорогой, любимый, скажи, что у тебя уже прошло! Тут все знакомые, я не могу закрашиваться каждую минуту! Вспомни, как нам было хорошо!" — "Больше уже не будет!" — "Почему?" — "Вот увидишь!" — "Неправда! Тебе самому должно быть приятно, что у тебя есть это чувство! Любимый мой! Я даже не знала, что такое счастье, до тебя! Ну пожалей меня, мне надо уже бежать! Хочешь, я сегодня же к тебе приеду?"
И следом началась уже вторая — в отличие от первой, безмятежной, с уже душераздирающим примесом — часть нашего романа. Конечно, чтобы не быть последним деспотом, я не потребовал ее приезда в тот же вечер. Приехала она на следующий — и все пошло наполовину как и раньше. Она, уже при муже, так и не узнавшем ничего, забегала через день-другой ко мне, мы снова страстно с ней любились, она мне стирала и готовила — но затем и наступала эта душераздирающая часть. Я ехал провожать ее до дома, еще отчаянно доцеловывал перед разлучищей в кусте — но, как веревочке ни виться, должен был отпускать к тому, кто имел это душераздирающее право видеть ее каждодневно в неглиже и пользоваться совместной с ней табуреткой и удобствами.