Изменить стиль страницы

Новой книгой стихов "Метельный храм" Валентин Устинов вновь подтвердил своё не растраченное со временем высокое звание подлинного большого поэта России.

Александр Росляков ПРИНЦИП МОИСЕЯ

Пили мы со старым другом пиво, а у нас пить пиво — это свой ритуал, как у японцев чайный. После третьей кружки надлежит с сердечной горечью, согретой полнотой назревшего взаимопонимания, сказать: "Да, твою мать!" Или: "Эх, твою мать! Вот если б да кабы произошли такие-то грибы, тогда б уж мы!.." Эта родная речь у нас известна всем, и даже без нее, как без хорошей воблы или вяленого леща, не смачно само пиво.

И друг изрек такую, тоже хорошо провяленную в попутном дымном шлейфе мысль. Что нашему поколению фатально не свезло: вызрели мы еще в старое время, а жить выпало в новое. И нам уже не выйти из моральной устарелости, заложенной в нас генетически и составляющей наш минус в дикой нынешней борьбе. Мы, чуждые ей сроду, обречены быть теми, ради избавления от коих Моисей когда-то 40 лет водил пустыней свой народ. И как бы ни бились — жизнь, претворившая жестокий моисеев принцип, больше всего от нас, как от засидевшихся гостей, ждет нашей смерти.

Приятно так потолковав, еще отлили мы в сортире — а при соблюдении ритуальных правил тогда в зев писсуара с журчанием уходит, как накипь с чайника, и вся печаль с души.

Но мой товарищ словно напророчил раздавшийся у меня тем же вечером телефонный звонок. Где тот же фатум, только сдобривший своей горчинкой наше пиво, отлился уже самым безысходным горем. А позвонила мне женщина, которую я даже не узнал сперва — настолько сокрушился ее голос за минувшие с нашей последней встречи 20 лет. А 20 лет назад у нас с ней был самый пламенный роман, занявшийся со случайной встречи в буфете московской консерватории.

Буфет тот в ту ограниченную в злачном смысле пору был хорош тем, что действовал на первом этаже Большого зала, еще до стоявших ярусом выше билетерш. Там можно было посидеть и выпить без билета — а потом еще и сходить на второе отделение, на которое билеты уже не проверяли.

И я как раз ждал антракта в том буфете, когда за соседний столик сели выпить кофе две девушки. Одна из них поставила рядом с собой виолончель в чехле.

У меня же тогда к музыке была огромная любовь, а ко всем музыкантам, как у настоящего любителя, самое трепетное отношение. На одном концерте, увидав в фойе живого Шнитке, я не удержался подойти к нему — и оттого, что он сказал мне пару слов, словил сущий восторг идолопоклонника, которому свезло коснуться его идола. Правда, на той же почве в еще ранней юности я был и оскорблен жестоко — когда в зале Чайковского в перерыве подсел за столик к оркестрантам и, затая дух, стал вслушиваться в их речи. Я ждал от них каких-то откровений о 6-й симфонии Чайковского, которую они только сыграли и где я никак не мог постичь загадку не то страшно радостного, не то смертельно саркастического скерцо. Но с затаенным, как перед оракулами, духом услыхал: "Ты, Аркаша, не кизди! Я двадцать лет уже катаюсь, там баксы не срубишь! Баксы рубятся не там!" Я отскочил от них как ошпаренный: не мог, ну нипочем, поверить, что и музыканты — те же люди.

Ко времени той буфетной встречи я в это уже успел поверить, но легкий трепет к таким пусть даже людям хранил в сердце все равно. И, преодолев его, подошел к девушкам: "А вы что, здесь учитесь?" — "Да. А вы?" — "А я — поклонник. Могу чем-нибудь вас угостить?"

В итоге свои телефоны дали мне обе. Вторая была пианисткой, и первой я позвонил ей — но не потому что у нее была грудь больше. Зазвал ее в кафе — а там и уболтал проехаться уже ко мне. Верней в свободную как раз родительскую квартиру, ибо щедрые родители меня тогда сослали овзросляться в маленькую коммуналку, а у них в просторном холле еще стояло неплохое пианино. Сели мы там с барышней, еще чуть выпили — и я ей: "Ну, давай!" — "Что, прямо здесь?" — "А где ж? Вот инструмент!" Она как-то настороженно на меня глянула: "Что ты имеешь в виду?" — "Как что! Всю жизнь мечтал: познакомлюсь с пианисткой, затащу к себе и со стаканом в кресле буду слушать!" Но она мне: "Я специальность уже сдала, без нот не помню ничего". — "Ну так возьми же ноты!" — "А по нотам еще упражняться надо".

Пришлось тогда с такой не играющей пианисткой обойтись без исполнения сорвавшейся мечты — и звоню дальше виолончелистке.

Звали ее Ирой. Но она мне говорит: "Вы же уже вроде как с пианисткой смендельсонились". — "Нет, — говорю, — это ошибка вышла! Мендельсон — не наш с ней композитор!" И следом читаю сочиненный под нее стишок:

У меня на стенке лира,

А под лирою — кровать.

Приходи сегодня Ира —

Будем репетировать!

Но то ли ей моя лирика не понравилась, то ли что еще — она и на кафе не согласилась. Я с выросшим почтением к объекту домогательства решил, что наткнулся на какой-то чересчур разборчивый объект. И через месяц звоню снова — с приглашением уже в театр. Но у нее и на театр не нашлось времени. Звонил я ей с периодическим упорством чуть не с полгода, не допуская уже вольной лирики и не зная, на какой еще козе подъехать к ней. Уговорил лишь записать мой телефон, чтобы сама могла дать знать, когда найдется время. Но сама она знать не давала — да и навряд ли записала что-то вообще.

А тут моя коммунальная соседка-бабушка уехала на дачу полоть грядки, и я ее отъезд с нахлынувшей немедля кодлой отмечал целых два дня. На третий встал заполдень — гости уже съехали, оставив на мою больную голову жуткий бардак после всего. Я, злой как черт, снес в кухню грязную посуду — звонит телефон: "Это Ира". Какие-то лихие иры давеча тут были, и я говорю: "Едрена мать! Как пить-гулять, от вас отбоя нет, а как посуду вымыть — никого! Давай-ка ехай сюда — кстати и похмелиться прихвати". Она же отвечает: "Хорошо. А куда ехать?"

У меня и екнуло в грудях: это ж та Ира, по ошибке принятая за другую, к которой я уже не чаял подобрать ключа — а ларчик просто открывался!

Но я, не выдав набежавшего волнения, назвал ей свое метро — где через час ее и встретил. И дальше все разыгралось уже как нельзя складней. Дома я ей признался сразу же в своей ошибке, за что немедленно и выпили; рассказал, как обманула меня пианистка, ничего мне не сыграв; и про Шнитке, и про все, что вдохновенно изливалось из души на вдохновляющий манок ее внимания.

Тот липовый барьер меж нами рухнул окончательно, и нас так встречно и всосал возникший вакуум после его исчезновения. В постели она понравилась мне еще больше своим отрадно вылепленным лоном — но еще больше покорила уже поутру. Пока я дрых, она, не позабыв исходного мотива приглашения, успела перемыть все сваленные мной на кухне рюмки и тарелки. И когда я туда вышел, то с еще большим, чем перед корыстными маэстрами когда-то, колыханьем духа залюбовался ей. Насколько ловко и с каким доходчивым искусством рук, как Ростропович, бывший кстати ее педагогом, извлекает голос из струны, — она там тряпкой с содой наводила чистоту.

На другой день она уезжала в последнюю гастрольную поездку со студенческим оркестром — консерваторию она тогда уже закончила, еще не зная точно, чем займется дальше. Потом я уезжал в командировку — и целый следующий месяц ее светлый образ то и дело вспоминался мне и грел тайной надеждой сердце.