Шли пятнадцать всю ночь до утра, а как солнышко их пригрело, оттаяли заледеневшие от ужаса сердца, глаза будто вновь на мир открылись, и увидели они жаворонка в небе и цветики под ногами. Птичка с голубой грудкой сидит на кочке, чирикает. Жук по травинке ползет. Заплакали пятнадцать, губы у них раскрылись, душистый воздух всей грудью вдыхают. Языки, онемевшие от скорби, развязались, начали пятнадцать говорить, да не друг с другом, а каждый сам с собой.

Один говорит:

— Я Петруху в край поля закопал.

Никто не слышит, не отвечает.

Он опять говорит:

— Отцов наших дворы рядом. Мы с малых лет всё вместе. В тыну ход проделали. Куда он, туда и я за ним.

Никто не слушает. Он опять говорит:

— Петруха-то на Красную горку жениться хотел. Вот не успел.

А кругом все каждый про свое говорят, одни громко кричат, другие под нос бормочут.

— Сына-то моего… налетел половец, сына-то у меня на глазах от плеча наискось пополам разрубил…

— С ног сбил меня конь. Копыто конское над моей головой всё небо закрыло. Такое огромное, и опустилось, раздавило.

— Парнишка-то ближе друга, дороже сына мне был. Сам маленький, а отвага в нем была большая. С половцами биться пошел и не вернулся. Уж я все поле обыскал, мертвым в очи смотрел, не нашел его. Навеки исчез, храброе сердце, Вахрушечка…

— Ой, больно мне, братцы, больно мне! Ой, сил нет терпеть…

Устали жаловаться, опять замолкли, идут. Лучше бы им было рта не раскрывать, от сказанных слов еще тяжелее на душе. Пока молчали, будто не было это вправду, будто в тяжелом сне приснилось. А как вслух высказали, вдруг стало явью, вторично мучения свои переживают.

Идут пятнадцать, спотыкаются, ноги запинаются. Головы свесили, в глазах туман.

Тут говорит один, тощий и длинный мужик:

— А не спеть ли нам, братцы, песню? Под песню веселее идти.

Ему отвечают:

— Пой, если у тебя совести нет. А нам не до песен.

Он говорит:

— Голос у меня нехорош, и песню я только одну знаю. А я спел бы.

Хлопнул он в ладони, ногой притопнул, пальцами прищелкнул, запел:

Летела сорока на речку,
Встретила сорока скворечика…

— Я эту песню знаю! — кричит еще один. — Ее на нашем селе скоморохи пели.

И вторым голосом вступает:

— Ты, скворечик, скворушка, скворец!
Поведи меня, сороку…

А уж и другие подтягивают. Один поет:

У меня есть дома жена,
Наварила мне корчагу вина.

Другой поет:

У меня зазнобушка-ладушка
Напекла мне сдобных оладушков.

Все поют. Сперва-то вразброд, а по второму разу складно пошли. Головы вскинули, лица повеселели. Песенным вином пьяны, песенными оладушками сыты.

Ноги по весенней траве твердо ступают, сами несут их вперед к Донцу-реке, к милой родине, к женам, к любушкам. Большая сила у песни!

Глава одиннадцатая ПОКОЙ

Край Половецкого поля i_043.png

Открыл Игорь Святославич половцам дорогу на Русь, широко ворота распахнул — ни сторожей, ни защитников, все у Каялы полегли. Гуляй куда хочешь, половецкое поле!

Ржание коней, скрип телег. Покатились бурным потоком половцы на Русь. Застонал Киев от горя, Чернигов от напастей. Тоска разлилась по Русской земле.

Как добрались половцы до края степи, разделились они надвое. Кончак хочет на Киев идти, отомстить за хана Боняка и деда своего Шарукана. А Гзак зовет его на Сейм, в Северскую землю:

— Там остались наши жены и дети полоненные. Там города возьмем без страха, без опасности.

Переправился Кончак через Сулу-реку, на Киев и Переяславль пошел. А Гзак, через Ворсклу, через Псел, направил путь на Путивль.

Нет ему ни отпора, ни преград. Перед ним люди бегут, будто ветер сухие листья метет и кружит. Что поценней из имущества в землю закапывают, в холодную печь прячут, сами по лесам скрываются. Ах, да не спрячешь и не скроешься! Берет Гзак богатую добычу, людей в плен уводит. А где он прошел, будто ураган пронесся, гром ударил. Земля вытоптана, села сожжены.

Видят половцы, на другом берегу реки монастырь стоит на горке. Стены высокие, земляные, частоколом топорщатся. Над стенами церковная глава, свинцом крытая, будто опрокинутая серебряная чаша.

А не стой, монастырек, на половецком пути! С лица земли шутя сметут.

Переплыли половецкие кони через реку, на горку карабкаются. А за стеной монахи, что муравьи, мечутся. На церковную крышу взобрались, свинцовые листы отдирают, плавят свинец, ковшами половцам на головы льют. Камнями в них кидают — камни от постройки остались. Тех половцев, кто на стену взобрался, рубят топорами, лопатами, железом окованными, ножами кухонными, чем попадя, бьются. Отец Анемподист, настоятель, наперсным крестом половцу голову расколол. Брат Никодим своей чернильницей медной, свежими чернилами по края налитой, угодил половцу в отрытый, рычащий рот. Подавился половец чернилами, заперхал, отшатнулся. Еван из монастырской поварни выскочил, весь красный да распаренный, большой сковородой, словно булавой, машет. Раскаленной сковородой харю припечатал половецкую.

Тут самому ему будто скала на затылок обрушилась. У Евана искры брызнули из глаз, пал он на четвереньки, пополз подале.

Схоронился Еван в углу двора, в сорных травах, в бурьяне, стоит на коленях, на локти опирается, и не больно ему, только муторно. Затуманенными глазами следит, как зелененькая мошка по травинке ползет.

«Живая мошка, — думает Еван, — еще весь день жить будет, а я, никак, помираю. Вот я и отдохну. Всю-то жизнь покоя не знал, а вот он, покой…

Пляшет Еван на деревенской площади, в золотой высокой короне, бубенцы, будто комарики, звенят. Ременным шаром бьет он в барабан — бум, бум! Все громче, громче, в висках отдается грохот тот, голова раскалывается. Пляшет, пляшет Еван, руки, ноги дергаются, а в груди сосет — сутки не евши, подадут ли чего или придется зазевавшемуся куренку на задворках шею свернуть?

Ох, и воровать случалось, и льстивыми словами обманывать. Обманом мальчишку Вахрушку у матери увел, не вернул. Вахрушка-то пляшет, а Евану польза от того. Обманул мальчишку. И в монастырь пошел теплого угла ради, Бога обманул. Гореть теперь за то в адском пламени. Ох, жжет, жжет… огни горючие.

Да моя ли вина, Господи? Всю-то жизнь в голоде, в холоде. Всю-то жизнь по дорогам, в дождь, в снег, в бурю. На пятках кровавые мозоли — пляши! Всю-то жизнь одна мечта — крыша над головой. Теперь настало, будет ему крышка дубовая. Темная домина, а над крышкой-то земля пуховая молодым дерном зарастет. Покойно как!..»

Нет уж Евана, и брата Никодима кривой саблей зарубили, а монахи все бьются, как пустынные львы, разъярились. Да где им, безоружным, против половецких острых сабель устоять. Побежали монахи, в церкви укрылись, церковные двери засовами задвинули. Своих сил уже не хватает, взывают к небесным силам — покров Богородицы, укрой и спаси! — молитвенные песнопения поют. А половцы дверь разбили, ворвались в храм, всех до единого монахов перебили, а монастырь подожгли.

В том пожаре и Никодимова летопись погибла. Оттого и не удалось мне ее своими глазами прочесть. А место это, где монастырек некогда стоял, хорошее такое, тихое. Невысокая горка над речушкой заросла травой. Солнце ее пригревает, ветер обдувает, белые легкие пушинки от одуванчиков летят. Так спокойно…