Изменить стиль страницы

Расстилая на полевой дороге серо-желтую пыль, с мягким шуршащим шумом на стан вкатил синий председательский «Жигуль». Из него выбрались Капустин с непокрытой курчавой головой, Илья Иванович в сетчатой капроновой шляпе, поправляя очки на круглом потном лице. Последним, осторожно выставляя ноги в войлочных тапочках, вылез Василий Федорович.

Все вместе, кучкой, они зашли по колени в ячмень и проделали то же самое, что делал Петр Васильевич, – потрогали, погладили колосья, сорвали по нескольку штук, покатали в ладонях, прислушиваясь к их шороху, хрусту, определяя, хорошо ли высох каждый колос, легко ли выпадают из своих ячеек ячменные зерна.

– Зеленца еще есть… – сказал Михаил Константинович Капустин, пересыпая ячмень в ладонях.

– В пальцах пружинит, – добавил Илья Иванович. Бросил зерна в рот, пожевал.

– Что, Петр Васильевич, скажешь? – взглянул Василий Федорович на Махоткина. – Напрямую, должно быть, все-таки не пойдет. Может, в валки положим? На земле досохнет быстрей, а следом же и подберем.

– Досохнет – и посыпется… Станем подборщиками ворошить – еще больше потеряем.

– А как же?

– Подождать надо чуток. До завтрева. А утром можно уже брать.

– Ну что? – поворотился Василий Федорович к парторгу, инженеру.

– Так и надо сделать.

– Комбайн назад можно не гонять, пусть тут почует. Ничего с ним не стрясется, – сказал Илья Иванович.

– Не, машину бросать не годится… – не согласился Петр Васильевич. – Покимарим тут с Митрофаном. Ночь короткая. А раненько, свет пробрезжит, уже и начнем. Роса не задержит, ночи вон какие сухие, совсем без росы…

– Тогда надо вам харчишек подбросить. И для спанья что-нибудь, матрасы, одеяла… Вот что, давай-ка, Митрофан, поезжай сейчас с нами, – сказал Василий Федорович, – заберешь, что нужно, а потом Лёха тебя сюда доставит.

Одна за другой хлопнули дверцы «Жигуля», Лёша крутнул машину, унесся.

Оставшись один, Петр Васильевич сначала поднялся к мотору, посмотрел те места, где подтекает смазка. Достал ключи, попробовал довернуть гайки, но они были закручены туго. Не в них, значит, дело, должно быть, это прокладка такая попалась, дефектная. Ладно, последим дальше. Заодно прошелся ключами по всем доступным ему болтам и гайкам – не ослабли? Мотор они ставили на комбайн сами, с Митрошей, и Петр Васильевич в своей работе был уверен, но мотор с тех пор поработал, потрясло его хорошенько, нагревался он и остывал, – проверить не помешает, полагается даже…

Солнце опускалось, лучи его стлались уже низко. Горбатая тень комбайна легла на светлый атлас ячменного поля, несколькими четкими параллельными полосами далеко протянулись в него тени от пирамидальных тополей. «Поть… поть…» – неуверенно и несмело подал откуда-то издали голос первый предвечерний перепел и оборванно замолк. Ему никто не отозвался, видно, еще не время было бить перепелам.

Петру Васильевичу никогда не скучно было одному в полях. Он и не чувствовал себя в одиночестве. Машина была для него таким же живым организмом, как и он сам, он мог даже мысленно, а то и вслух разговаривать с ней, обращать к ней свои вопросы, когда она проявляла неповиновение, ободрять ее, если она уставала или он угадывал в ней боль от перегруженности и долгой натуги. А если он не работал, внимание его не было занято машиною, механизмами и трудом, то он видел и слышал великое разнообразие жизни вокруг, суету несметного множества существ, вплоть до самых мелких, таившихся под каждой травинкой, в каждой земной по́ре. Порознь и сообща занимались они непонятными делами, но, если вглядеться, постичь скрытые цели и смысл, то, в сущности, одним и тем же – прокормлением себя и потомства, приготовлением зимних запасов. И это так походило на человеческое бытие, на труд и заботы самого Петра Васильевича, на его кропотливую неустанную возню на этой же земле, имеющую только другие, неизмеримо большие размеры, что он уже не мог считать себя в одиночестве, а чувствовал, ощущал себя одним из членов всего этого пестрого и единого в своей природе мира живых существ; душа его родственным откликом отзывалась жукам и муравьям, трудолюбиво волокущим какие-то нужные им крохи, быстрым птахам, порхающим с одного репейного куста на другой в поисках мошек и кузнечиков. Ему даже суслики были милы, хоть они расхитители зерна, и газеты пишут, что их надо поголовно истреблять. Но он любил смотреть, когда они, вытянувшись, как столбики, и замерев на задних лапках, с потешным любопытством разглядывают его движущийся трактор или комбайн, и ему хотелось, чтобы суслики все же не исчезали полностью, пусть оставят их хоть сколько-нибудь, а то без них и степь станет не степью, а только, как говорится на сухом, казенном языке специалистов, производственной площадью.

Надо было подумать о дровах для вечернего костра. Петр Васильевич обошел всю поляну, пошарил в кустах, в сарае, собирая все, что могло пригодиться: палки, сучья, магазинные ящики, завезенные сюда по разным поводам и случаям, обрезки досок и жердей. Все это он свалил кучей возле старого кострища. Делать стало больше нечего. Петр Васильевич опустился по соседству с черным угольным кругом на короткую суховатую траву, лег на спину, подложил под голову руки.

И кости, и тело его влекло к неподвижности, отдыху. Собственно, он так и не отлежался дома, не прибавил сил; как пришел из больницы – сразу же включился в работу. Да в какую! Когда оказалось, что «Колос» надо отдать, – что им оставалось с Митрошей? Только работать по десять, по двенадцать часов, чтобы оживить, наладить свой старый «Эс-ка». А уж когда возьмешься за дело и оно на тебе – где уж там оберегать себя, помнить о своих недугах, советах врачей? В груди, там, где когда-то болело, сызнова, моментами, появлялась глухая ломота. Что-то слышалось, ныло и сейчас. Петр Васильевич не хотел думать, что это прежнее; просто, наверно, оттого, что уж очень натрудил он себе плечи и спину, когда они с Митрошей снимали и опять ставили на место молотильный барабан, регулировали решета и надо было залезать внутрь комбайна и работать там в согнутом, неловком положении. Ничего, теперь уже так не придется; после того, с чем справились, что сделали, косьба – это отдых: только сиди у штурвала…

Бледная сиреневая мгла бесконечно высокого неба вливалась в глаза Петру Васильевичу. В детстве он любил лежать вот так запрокинуто и смотреть; уходила куда-то из-под него земля, казалось – сам плывешь в просторе неба, в его синеве, вместе с облаками и ветром, и все тело наполнялось светлой радостью этого полета в такой немыслимой, прозрачной чистоте.

Но сейчас только грустно было Петру Васильевичу.

Люба совсем невесела, сникшая, потухшая, на лице ее серая тень. Раньше она все же делилась с ним своими мыслями, переживаниями, – и ей становилось легче, и ему. А теперь замкнулась, молчит. Всего себя отдал бы Петр Васильевич, не задумавшись, чтобы только согнать с Любы эту хмарь, вернуть на ее лицо хотя бы одну ее прежнюю безоблачно-светлую, как в девчоночьи, дозамужние ее годы, улыбку… А он даже слов не может найти в себе таких, чтобы они оказались нужны Любе… И тоже молчит, только мучается от ее муки…

Андрюшка вчера потихоньку утащил из дома молоток, гвозди и стал забивать в лавочку. Игрушки уже мало занимают ребят, рабочий инструмент им интересней… Растут… Время – быстролетно, и ведь совсем недолго, когда подымутся они от земли, вымахнут в полный рост и тоже начнут свой путь, без опоры на старших. Как-то сложится их судьба, что им подарит? Этого ему уже не узнать, не увидеть… Не пожалеют ли они когда-нибудь, что родились в этот мир, чего больше придется на их долю – добра или зла, радостей или печалей?

Любе, как видно, уже не улыбнется судьба, жребий ее выпал – и вот таким оказался он…

А с какого счастья начиналось все когда-то… Война была еще в середине страны, вокруг было столько убито, растерзано, таких же молодых, сильных, здоровых, как он, так же хотевших жить, и много-много еще должно было умереть на дымных полях сражений, а он вдруг увидел, осознал, что он пощажен и будет у него долгая, бесконечная, как казалось тогда, в двадцать лет, жизнь впереди и все, что она означает, и дети, и внуки… Весной сорок третьего года, отпущенный из госпиталя, в солдатской шинели, с вещевым мешком, хромой, шел он в свою деревню на костылях, обмотанных бинтами там, где они упирались в подмышки, шел медленно, долго, несколько суток, от Таловой, где ему пришлось вылезти из вагона. Дальше, к Воронежу, еще не залатали как следует пути, и поезда ходили слабо, подолгу застревая на перегонах, станциях и полустанках. Петр Васильевич надеялся, что пристроится на какой-нибудь попутный транспорт, но подъехать было не на чем: на деревенских проселках, тонувших в грязи, не встречалось машин. Бабы, детишки, старики копали лопатами огороды, и каждый, завидев ковыляющего солдата, выпрямлялся, застывал, смотрел напряженно, гадая – кто это бредет, не свой ли, местный? А у иных, должно быть, заходилось сердце и холодели ноги – от сходства Петра Васильевича с тем, кто на фронте, кого ждут, от кого давно нет вестей… И во всех взглядах Петру Васильевичу виделось тогда, читалось одно и то же – что он счастливец, выпала ему редкостная удача: хоть такой, покалеченный, но все-таки он выжил, идет назад, несет в свой дом, в свою семью праздник, которого не всем дождаться…