Изменить стиль страницы

В накрученных на себя обгорелых лохмотьях, замотанная в платки, в немецких соломенных валенках, немытая и нечесаная, с черным лицом, залезающая на ночь в подземелье, бабка вела жизнь совсем доисторического жителя.

Не в диво были Петру Васильевичу такие спаленные деревеньки, такие бабки и женщины, оставшиеся с детьми среди развалин, а все же перехватило ему горло от горечи и нестерпимой злости: вон аж куда отбросило русский деревенский народ фашистское нашествие, впрямь в первобытные времена, когда всего богатства и было то у людей, что один огонь, а потерять, лишиться его – означало потерять уже и саму жизнь…

Все годы потом Петру Васильевичу не забывалась эта деревенька, думалось ему о ней, тянуло поехать, посмотреть. Конечно, она давно уже отстроилась заново, выросли, живут в ней уже совсем другие люди, и наверное, как и всюду, уже совсем мало таких, кто пережил войну. Помнит ли там хоть кто-нибудь ту безвестную, безымянную бабку, чей костер горел на голом деревенском бугре и светил по ночам в окружающую мертвую тьму, как маяк, помнят ли там нынешние люди, что это от его тепла и света начиналось всё, что есть теперь на тех местах, чем они сейчас живы и богаты…

А то, что делали тогда все, в ком оставались вера и надежда и кто не опускал рук среди безмерного разоренья и бед и, полуживой сам, напрягал свои силы, чтобы тепло и свет жизни разгорелись ярче, одолели холод и мрак… Каждый был тогда таким костром, и от каждого из тех дней и лет есть сейчас, в нынешних днях, свет и тепло. И навсегда сохранятся они в мире, протянутся далеко вперед, даже когда люди совсем забудут их истоки и не станут их знать и помнить, как уже не знают, конечно, сейчас в той деревне ту старую бабку…

Сердце Петра Васильевича толкнулось от волнения. С этой мыслью ему открывался какой-то совсем новый взгляд и на него самого, на весь тридцатилетний его труд и на всю его жизнь, которую он всегда считал самой простой и обыкновенной, не отмеченной ничем значительным. Ему захотелось понять и обдумать это шире и глубже, уж очень новы и необычны были пришедшие к нему мысли, и самая сейчас была для этого минута – полной ночной тишины, свободы от привычных дневных забот, какой-то особой чуткости, с которой сейчас на все отзывалась его душа. Но помешал Митроша. Кашляя, он вышел из вагончика, помочился, потом, также с кашлем, подошел к костру, стал закуривать, заговорил:

– Комарьё проклятое закусало… Развелось на болоте… И вот ведь какие паразиты – не куда-нибудь, каждый непременно в нос или глаз жильнуть норовит…

Пусковой движок затрещал от первого же рывка заводного шнура. Митроша дал ему прогреться, набрать силенок, переключил на дизель, и дизель, не капризничая, раз-другой плюнув сгустками черно-бурого дыма, басовито, крепко, урчливо застучал, мелко сотрясая весь корпус комбайна.

Било низкое солнце, еще касаясь краем земли.

– Садись, Феоктист Сергеич, прокатишься! – крикнул Митроша «районному агроному», уступая ему свое сиденье рядом с водительским местом, а сам становясь за спиной Петра Васильевича.

Хорошо начинать в такой ранний час, вместе с солнцем, когда все так свежо, чисто и молодо вокруг и сам человек от этого тоже молод и свеж, как будто вернулись прежние его годы или не уходили никогда…

Петр Васильевич вывел комбайн по меже на угол поля, развернулся, нацелил машину по длинной стороне. Солнце теперь сверкало справа и сзади, а тень от комбайна косо убегала влево, в чащобу густого подсолнечника. Алые лучи ярко высвечивали ячменное поле, во всю его даль и ширь, сухой, искристый блеск перебегал по колосьям. Даже брала жалость нарушать такую красоту, вторгаться в эти чистые нежные краски на грубой, грохочущей машине.

Петр Васильевич опустил жатку на самый низкий срез, включил ее. Застрекотал, пока вхолостую, нож, плавно кружась, замелькали длинные планки мотовила. Комбайн двинулся вперед. Планка мотовила, опускаясь, ударила по первым колосьям, но только лишь встряхнула их. Тут же другая планка, захватывая стебли дальше и гуще, пригнула их длинный и плотный ряд, нож. мигом подсек их у корня, вращающиеся непрерывным винтом шнеки сдвинули их к середине жатки, на транспортерную ленту. Соломенная масса, сминаясь и переворачиваясь, мелькая колосьями, пружинно сопротивлялась захватившим ее механизмам, протестуя против такой своей участи, но торопливая лента транспортера уже несла ее внутрь комбайна, где сразу изменились все звуки, и прежде всего – звук молотильного барабана: из пустого, свободного, легкого он стал глухим, рокочущим – рабочим.

И еще один звук выхватил опытный слух Петра Васильевича и Митроши из общего гула и шума, Феоктист Сергеевич вряд ли даже его расслышал: мелкий, звонкий, частый треск – как будто где-то на железный лист струей сыпалась дробь. Это сыпалось в бункер, стучало о жестяные стенки первое вымолоченное зерно…

Петр Васильевич и Митроша глянули друг на друга, улыбнулись, – каждый из них понял, о чем подумал и что почувствовал другой.

Потом зерна будет много – центнеры, тонны, полные кузова автомашин, длинные вороха на току. Но все это будет уже обычным, таким, к чему уже заранее все привыкли, в чем ни для кого нет ни малейшего удивления.

Но звонкая дробь в бункере первых зерен нового урожая – к этому никому из хлеборобов не привыкнуть никогда…

24

Люба еще с вечера знала, что отец и Митроша остались в поле. К завтраку она не ждала отца, ради завтрака он не оторвется от дела, тем более такого – начала всей колхозной косовицы, но когда подошло обеденное время, а Петр Васильевич не появился, Люба забеспокоилась, в ней поднялась даже досада: опять с отцом старая история, опять дни напролет он на комбайне? В его ли годы, с его ли здоровьем! Чем же они там пообедают с Митрофаном? Никто больше из комбайнеров в поле не выехал, а для них одних из колхозной столовой не повезут. Значит, весь день всухомятку?

Она сказала в колхозном правлении, что немного задержится в свой перерыв, потому что надо отнести отцу еду, побежала домой – разогреть картофельный суп, налить в термос, и когда суетилась, укладывала в сумку миски, ложки, хлеб, соль в пузырьке, бутылку с молоком, оладьи, что пекла утром для ребятишек, да не поели они, ей стало даже радостно от этих забот, они напомнили ей давнее детство, когда она каждый день носила отцу плетеную корзинку, куда мать ставила глиняный горшочек, толсто обернув его для тепла тряпками, и клала другие харчи. Ей всегда было интересно идти в поле, хотя дорога была не близкая, три, а то и пять километров, но зато она каждый раз видела что-нибудь для себя памятное – полевых птиц и зверушек, цветы и травы, которые вчера еще не росли или она их не примечала, а теперь они ей вдруг открылись среди уже знакомых, привычных. И еще ей была приятна радость отца, с какой он ее встречал. Он издали угадывал ее тоненькую, слабую фигурку с непомерно большой для нее корзинкой, останавливал посреди весеннего поля трактор, глушил мотор. Они садились в прошлогодний бурьян, куда-нибудь в затишье, укрывшись от ветра: проголодавшийся отец вкусно хлебал деревянной ложкой борщ, разминал в молоке крутые куски пшенной каши, расспрашивал Любу – что в школе, по каким предметам ее вызывали, что поставили, делает ли Мишка уроки или опять зря гоняет по улице.

Она ходила к отцу бессменно в продолжение всей той весны, после ликвидации МТС, когда колхозы стали владельцами тракторов и разной другой техники и еще ничего не было оборудовано для механизаторов. А потом в поле появились кухни, колхоз назначил поварих, и носить обеды стало уже не нужно. Но Люба по привычке все-таки ходила иногда к отцу – посмотреть на него, поразговаривать, если позволяла ему работа. Она знала, что отец ее простой тракторист, такой же, как и его товарищи в черных замасленных ватниках, не бригадир, не механик, но она также улавливала, что среди механизаторов он все же занимает какое-то особое, выделенное положение: для окружающих его людей он почему-то выше и бригадира, и механика, все к отцу заметно уважительны, называют по имени-отчеству, с ним, а не с бригадиром или механиком, советуются при всяких сложных поломках, у него спрашивают, как лучше исполнить какую-нибудь непростую работу. Детская ее головенка не понимала тогда, почему это так, ей только было приятно, что у нее такой папа. Потом, став постарше, умней, почитав книги, она поняла, что это и есть то, что называется авторитетом, который совсем не зависит от должности или звания, а только от самого человека, от того, что стоит он на самом деле, каков он в работе, каковы ого действительные знания и каков он товарищ – щедр ли он или нет на поддержку, на помощь другим…