Перейдя море, герои Исхода оказались в пустыне, Моисей, ударив о скалу жезлом, открыл хлынувший из камня родник, утоляющий жажду; во время всех их скитаний дальнейших скала шла за ними…

В память о странствиях по пустыне, о путешествии с Моисеем к земле обетованной и возник праздник кущей, шатры, скинии для священнодействий с ковчегом, все табернакли, шалашики из еловых ветвей на старой площади Сенной…”

“…потом всплыл Киев, чьи южные сады были сродни всем висячим садам света, сродни Эзбекие, как сад, сбегавший по склону холма „Дома с химерами“ неподалеку от Фундуклеевской улицы, где училась его возлюбленная непутевая гимназистка. Химеры манили его, он всегда приводил ее к ним. Она равнодушно глядела на бетонных слонов, питонов, обезьян, орла, леопарда („львы, леопарды, рогатые олени…“, нет, там иначе…), а он стоял, пораженный образом своей почти навязчивой мечты, Африки, куда ездил автор и хозяин этого дома, Городецкий, охотник, архитектор, путешественник. Подняв глаза, он увидел свесившуюся с угла кровли русалку, закидывающую сеть, и сказал своей спутнице: „А вот и ты!“ Или они были на вы? Она и впрямь чем-то была похожа на эту сирену, обитавшую на крыше на равных правах с железобетонными химерами и хищниками”.

“…может находиться и на излучине реки Лубьи в Бернгардовке, и у Рябовского шоссе, и в Левашовской пустоши, да на любой пустоши, как на любом городском пустыре; если верна легенда о гибели в застенке, а погибших таких жгли в самоновейшем крематории, колумбарии (где успел он по иронии судьбы побывать на экскурсии по знакомству), могилы этой нет вовсе; ветром развеян прах? куда с дымом и дождем пали его частицы? не в один ли из любимых моих городских палисадников? Палисадники, малые клочки земли (чаще всего возле домов северного модерна), обведенные низкой оградой вроде могильной, прилепившиеся к рустованным камням фундамента, к стрельчатым окнам полуподвала либо наипервейшего этажа, к ступеням серого мелкозернистого гранита, в которых некогда обитали высаженные с любовью цветы, а ныне мотается на ветру невыкорчеванный куст сирени или шиповника… Не похороненный нигде поэт похоронен всюду. Бродит имя его силуэтом еле видным то в Солдатском переулке, то на углу Каменноостровского, то у Тучкова моста, и, может быть, это не судьба одной из его средних душ, языческих сунс, похищенных злыми духами напрасной смерти, сунс бродячей, маленькой, бесприютной, полуслепой, – а доля одной из памятей наших, надел ее”.

– Что ты читаешь? – спросила, входя на веранду, моя прекрасная двоюродная тетушка, приехавшая на денек к нам на дачу погостить.

– Чьи-то записи… вроде эссе или дневника…

– О чем эссе?

– Ну… о бродячей душе Гумилева… о пустошах могильных… о палисадниках городских…

Тетушка ахнула и, взявшись за сердце, присела на старую кушетку.

– Я не рассказывала тебе, как неделю назад ездила на Левашовскую пустошь? Мы поехали туда с кузеном, у которого там расстреляли отца, маминого брата Льва; обвинение заключалось в том, что самолеты стали падать из-за плохих пропеллеров, изготовлявшихся на мебельной фабрике у Смольного, где дядя работал, то есть по его вине. В 1937-м ему было тридцать пять лет, он был отцом двоих детей, его взяли в июле, жена с детьми была на даче, он оставил жене записку: “Меня забрали, я ни в чем не виноват, поливай цветы”. Но на допросах он понял: дело плохо – и написал вторую записку, прощальную. В конце декабря у жены не приняли передачу; формулировке “десять лет без права переписки” по наивности еще верили, не знали, что человек уже расстрелян.

Мой двоюродный дед, известный архитектор модерна Ипполит П. (жил он на Халтурина, сорок пять, на Миллионной, в доме, который сам построил, мы с мамой тоже жили там в 1941-м; ходили слухи, что донос на него написала невестка) арестован был в октябре по какому-то немыслимому поводу. И семидесятипятилетнего деда двоюродного, и тридцатипятилетнего дядю, незнакомых друг с другом, расстреляли в Левашове в один день, двадцатого декабря, они могли стоять рядом.

Найдя даты и место их гибели в “Мартирологе”, заказала я панихиду, выдали мне две горсти земли, чтобы высыпать на могилу. “Где же высыпать?” – спросила я. Батюшка ответил: “На Левашовской пустоши”. И мы поехали.

Местом расстрела оказался глухой еловый лес, окруженный высоким зеленым забором. Как стали мы подъезжать, сердце зашлось, такой печалью, ужасом последним повеяло, что я заплакала.

Были там большие настоящие памятники, поляки своим поставили, например, айсоры (рельеф с ассирийским львом украшал могилу петербургских ассирийцев, большинство из которых были холодными сапожниками), сотрудники Ленэнерго. Стояли обелиски скромнейшие, маленькие плиты, кресты, помню крест монашкам, насельницам Горицкого монастыря, что на Вологодчине; кажется, видели мы памятник Флоренскому. Откуда только не тащили людей, чтобы тут в расход пустить. И множество мелких самодельных надгробий, другой раз жестяночка с надписью к пеньку проволокой прикручена, как у лихого казака поэта Олейникова. Прочла я надпись на кресте священника церкви на станции Песочной: “Сколько лет мы искали тебя, а тебя расстреляли рядом с собственным домом”.

Нашли мы с братом крест человека, который тоже был убит двадцатого декабря 1937 года, землю высыпали, венки положили. Договорились и нашим крест поставить. Там разные стоят: деревянные, чугунные, каменных не встречали, зато встречались из обтесанных или необтесанных стволов тоненьких, почти хлыстов, перекладинка проволокой прикручена, дощечка фанерная.

А родной мой дед, военный врач из Киева, Военно-медицинскую академию в Петербурге закончивший, оказался счастливее брата Ипполита, сбежал в Донецкую область, в поселок махонький и там работал: спрятался от советской власти, дожил до глубокой старости.

Ночью я дочитала все.

“…был один киевлянин, считавший, что человеку присущ „инстинкт культуры“, стремление к культуре, к ее созданию; называл онсилу воображения тем духом, который „спасает культуру от вакуума мира и дает ей одухотворенность. А торможение воображения, его свободы угрожает заменой культуры техникой цивилизации, прикрываемой великими лозунгами человеческого оптимизма и самодовольства со всеми вытекающими отсюда следствиями: усталостью, поисками опьянения, скрытым страхом, нравственным безразличием и прочими продуктами цинизма и свирепости“. Ему везло: он пробыл в лагерях ГУЛАГа всего три года, дожил до семидесяти семи лет, огонь уничтожал его архив дважды, в 1937-м и в 1943-м. Кое-что восстановил он по памяти, в частности, один из своих романов (действие в нем происходило в Москве в 1928 году, на Девичьем поле, среди действующих лиц был Иисус и другие неожиданные персонажи), но никто в настоящий момент не знает, где находится рукопись.

Героев книг и их авторов он называл „близкие-из-бытия“ (в отличие от „близких-из-существования“). „Энигматическое знание“ было для него одним из главных знаний. „…Система идеалов, – писал он в начале Второй мировой, – рухнула и разбилась в осколки. Само слово “дух” стало непонятным. Слишком обнажились низшие инстинкты – вегетативный и сексуальный. Слишком уверенно заговорил логический механизм рассудка ([…] технический аппарат сознательности, ограниченного поля зрения), претендуя свою машинообразность…“”

“…но в какой-то момент они прошли по киевской мостовой, задев друг друга рукавами…”

“…одноклассником родителей моей приятельницы, художницы. Его матушка, участница литературного кружка Гумилева (зачарованная мэтром, как все кружковцы), родила сына в 1921 году, и он был несомненно похож на Николая Степановича, но я не думаю, что он был его сыном. Матушка писала песни о дальних берегах, чужих городах иных континентов, одну из ее песен пел Вертинский. У нее с сыном была короткая экзотическая еврейская фамилия, подобная вздоху. Летом 1941-го, окончив школу, юноша уехал с матерью в Белоруссию. Оба они погибли в холокосте”.

“…днем – любимая работа, ночью – литература, землю попашешь, попишешь стихи, но тексты, приходящие в голову в разгар рабочего дня, не успеваешь записать, – и они исчезают, не родившись. Как мне их жаль…”