“Тогда он сказал мне: „Но я-то знаю точно, что потом он снял ту самую комнатушку, которую в театральное лето снимали Ольга с матерью, приехавшей к ней из Москвы, на мансарде кафе “Идеал”, если хотите, я завтра вам покажу, где это было“. Но назавтра он не пришел, и послезавтра, я больше никогда его не видел, я не мог не то что найти его, а и искать не мог, я никогда не знал, как его зовут и кто он, я фантазировал на этот счет впустую”.

“Кроме „Ислама“ и „Пятистопных ямбов“, образ Ольги Высотской мелькает в нескольких стихотворениях, где она говорит ему „да“ у прибрежной сосны, где двухтысячелетним медом пахнут ее душные темные волосы. Впрочем, есть еще текст, один из последних, после последней поездки на юг, „смерть в дому моем и в дому твоем“. В сущности, она была его первая женщина, стихи его изменились после встречи с ней, неудачная женитьба дала совсем другой опыт”.

“Он ехал на Украину, желая увидеть ее случайно, разумеется, вместе с сыном, как в пьесе, фантазер, он колдовал, вспомнив книжки оккультистской практики, читанные в юности, но его малороссийское колдовство обернулось полной неудачей, вместо счастливой случайной встречи вызвал он духов безумия и гибели”.

“- На самом деле, – сказал мне превесело мой безымянный собеседник с тростью в последнюю нашу встречу, – у Гумилева было только две женщины: Ольга Высотская и Ольга Гильдебрандт-Арбенина.

– Жены не в счет? – спросил я.

– Жены не в счет! – подтвердил он, улыбаясь. – Да вообще-то он на каждой готов был жениться, как Джеми”.

“После того, как расстался он с веселой красавицей Ольгой Гильдебрандт-Арбениной (точнее, она ушла от него к Юркуну, странно, она была любимой поэта, его куколкой благословенной, а Юркун был не просто „мальчик“ Кузмина, с которым тот жил не один год; оба, и он и она, были поводами для стихосложения и взбунтовались…), Гумилев ухаживал за молоденькой актрисой Дорианой Слепян. Именно с ней встретил он свой последний новый год в черном зубовском особняке, в черном фраке, под руку с Дорианой в черном платье.

Позже Дориана расскажет – не называя фамилии – о директоре театра, в котором служила, бывшем чекисте, присутствовавшем на расстреле Гумилева и пораженном его стойкостью; директор театра погиб в колесе репрессий тридцатых годов, его в свой час тоже расстреляли.

Дориану Слепян видел я в середине шестидесятых, старая, пополневшая, жила она с двумя подругами в летах в известном доме Толстого на Фонтанке; ходили слухи, что все три почтенные дамы – лесбиянки; в те годы сие было не модно, не почетно и не афишировалось. В комнате, в которой мы разговаривали, были обои характерного петербургского цвета bleu Benois, однако со временем я стал путать голубой цвет Бенуа с другим частотным оттенком петропольских обоев, я уже не знаю, who из них кто: один чуть блеклый, разбеленный, веджвудовский почти, другой интенсивный, ультрамарин с кобальтом одного из множества лазуритов, напоминающий о палитре Джотто”.

“В театральное териокское лето Мейерхольд с несколькими артистами ездил в Мариоки, в Тюрисевя и в Келломяки, где смотрел мельницу; он мечтал поставить мистерию на свежем воздухе, говорил, как эффектно будет выглядеть факельное шествие на знаменитой мариокской лестнице, а блуждающие огни отражаться в келломякских водах… Принимали ли в этой поездке участие Ольга и Николай Гумилев, я не знаю. Возможно, он к этой идее охладел или увлекся чем-то другим”.

“Играя в литератора, я играю и в визионера, вижу поэта и актрису – помня, что им не было и тридцати, а в какой-то мере по наивности и книжному видению были они как дети – у подпорной стенки на пляже, где между камней растет мох, а у подножия скапливаются ракушки и водоросли, принесенные приливом; ветер растрепал ее волосы, она откидывает их назад. По пляжу бегут актеры, запускающие бумажного змея”.

“Мне всегда казалось интересной даже не тема гостя и хозяина, а тема соседей (не по коммуналке, вестимо…). Гоголевские поссорившиеся, Онегин, Ленский и Ларины, город привычных лиц Бёлля. Люди, встречающие друг друга, чьи маршруты совпадают, чьи впечатления схожи, чья география жизни… ну и так далее. В один из вечеров я сообразил, что Гумилев нашей семье был сосед. Учился он в детстве неподалеку от Греческой церкви, в которой венчалась одна из сестер моей бабушки (кстати, мог учиться и с ее братьями), жил в зрелости на Преображенской, тогда как моя бабушка, младшая дочь, обитала с родителями на углу Надеждинской и Малой Итальянской, думаю, они виделись, осознанно или неосознанно, полагаю, он не мог не обратить внимания на красивую черноволосую девушку с ярко-синими глазами, идущую под руку с женихом, поручиком царской армии, кареглазым блондином, они были чудной парочкой, – или болтающей с белокурыми сестрами, ну, те тоже были хороши. Их шаги звучали в одних и тех же переулках, Басков, Саперный, Солдатский, где разглядывали они скульптуры на домах и львиные морды с кольцом в носу на двустворчатой двери; им нравились звезды над угловыми башенками домов на Преображенской, Знаменской, Бассейной, башенные острые флюгера, круглые и стрельчатые окна, их притягивала арка католического собора на Ковенском и цепи ограды Преображенского собора, а весной, когда высыхали тротуары, им случалось ступать по одним и тем же квадратным плитам мостовой у Греческой церкви и у дома Мурузи”.

“Матушка поэта Анна Николаевна не верила в гибель сына, считала, что ему удалось бежать, что живет он „где-нибудь на Мадагаскаре“. Именно на этот остров звал он в путешествие Гильдебрандт-Арбенину в дни любви, а расставаясь с ней, сказал : „Ну, теперь встретимся через семь лет на Мадагаскаре“; и через семь лет после его расстрела она достала карту, нашла этот любимый остров Наташи Ростовой и написала несколько акварелей с хижиной под пальмами, белой стеною в экзотических травах”.

“Не могли ли часы на Николаевской неподалеку от одного из его домов остановиться в миг его гибели? Ржавчина на их циферблате сродни запекшейся крови”.

“Возможно, Ириновская дорога, Охта, Пороховые запомнили дискретные точки его последнего взгляда, каскад, выложенные камнем каналы, разбросанные гигантские жернова, набережные, не потому ли подстерегает гуляющих по остаткам тамошних лесов и сада бывшего поместья грибников внезапная острая печаль, не ею ли, принявшей образ грузовика, отшвыривается в колею или в траву обочины почти обреченный бездомный абрикосовый пудель?”

“Я и сам сосед ему, конечно, не по времени, да и не по пространству, пространство изменилось, Териоки сожжены были войной, Зеленогорск отстроен домами того же проекта, что и послевоенные сталинские севастопольские, – но по зиме, приходящей в эти места, непохожей на другие зимы.

Он и прежде приезжал в Териоки зимой. И после разрыва с Высотской приехал в заснеженный городок, где зеленоглазые вейки походили на сенаторов, а барышни и дети любили финские сани. Кофе в кофейне был отменный, когда-то они пили кофе на набережной неподалеку от дома, где снимал он комнату, надо же, опять Тучков переулок, по соседству с квартирой молодоженов, надо было ухитриться поселить любовницу рядом с молодой женой, хотя последняя, конечно, давно сих мест не посещала; да мы уж знаем, – все его романы походили на неудавшуюся работу над ошибками, он искал свою женщину и не находил. Тучков, тайные свидания с Ольгой Высотской, сани ночные, зимняя любовь.

Его застал врасплох зимний пьянящий воздух любви, призывающий лечь, одна из чар (чары ведь бывают в единственном числе?) Карельского перешейка, заметное на морозе дыхание бывших наяд Литоринового моря, форелевых ручьев (а форель всегда готова разбить лед!) и скрытых рек.

С декабря по март тут всё – предчувствие любви, когда не с чем сравнить звездную рождественскую вифлеемскую синеву сумерек, такой горлицей припадает к стеклу натопленного дома зима между собакой и волком среди карельских сосен и берез, вечером уличные фонари играют в мягкие причудливые тени с сугробами, а хвоя сливается в мглу несуществующих чащоб под небом, полным звезд, дрожащих морозным эфиром. Тут всё – декорация, всё – театр, мир искусства, и об этом поет шорохом-звоном полоз финских саней.