– Зачем… зачем… – бормотал Мальчик, – а я ведь чуял: пока не зарежет, не отстанет… ведь он один, директор, а как же все остальные? Столько народу… и никто за меня не заступился… никто… все ему позволили это со мной сделать… вот и добрые люди… добрые люди, вы… зачем… до смерти… меня … довели… меня вы пожрали… как змей Аврага Могой не пожрал…

Тут тихо проехал по середине палаты маленький, как в кукольном театре, призрачный возок жены великана Алангсира, правившей запряженными в возок волами: она вечно искала разрубленное на куски, разбросанное по всей земле тело мужа, чтобы воскресить его, и вроде все уж нашла, а голова так и не отыскалась, тщетно шли волы, зря крутились колеса.

И зашептал Жанбырбай истово, сглотнув слюну, переведя дух:

– Одна наша дальняя родственница – жена монгола. Их младший сын Чойжинхорлоо научил меня делать схрон. У меня есть все для схрона, все, что нужно закопать под заклинательные слова под деревом на холме, даже зуб ящерицы и два пушистых птичьих пера, малиновое и изумрудное. И древняя монета из жабьего рта. И камень из печени монаха. Мы сделаем схрон на проклятие, проклянем их всех, а потом дадим тебе имя Булагат, и всем им будет плохо, будут они пропадать, взрослые твари, а ты оживешь.

– Нет… не оживу…

– Тогда ты оживешь в другой жизни, с руками и ногами, другой совсем, а они получат свое. Все будут прокляты.

– Как же… – сказал Князь, – все прокляты? А Мирович? А Женя Петровна? Их нельзя…

– Никто… из них… за меня… не заступился…

– Если ты не предатель, – сурово сказал Жанбырбай Князю, – ты тоже пойдешь с нами ночью во двор, у тебя есть рука, ты можешь копать.

– Из соседней палаты Вовчик может пойти, – сказал Петя, – у него две руки, а протез ему уже сделали, он на нем хорошо ходит, до двора дойдет.

Глава двадцатая

Ночь. – Золотой Кол и Семь Кузнецов. – Схрон. – “Я за всех молюсь”. – Краденое перышко. – Кости Волынского. – “Прощай!” – “Теперь они пропали”. – И стали мы пропадать.

Ночь раскинула над ними, щадя их, свой звездный шатер, темную скинию свою, ни дождя, ни ветра, только осенний холод. Куртки зимних пижам, кое-как напяленных на летние, были незастегнуты, дрожь, мурашки от холода и храбрости, от шаманской прелести колдовства, от грозовой силы проклятия, от ожидаемых, предназначенных обидчикам бед.

Алтан Гадас, Золотой Кол Полярной звезды сиял в вышине, и кто знает, не собирался ли свод небесный обрушить на их головы озаряющий грешную землю небесный свет из всех девяноста девяти слоев небесных. Семь Старцев, они же Семь Кузнецов, здесь и сейчас назывались Большой Медведицей, но и тут и тогда каждая из семи звезд была тенгри, а одна оставалась краденой, и не было ей цены.

На всех у них было три руки, обрубок с пальчиком, девять ног и один протез.

Лакокрасочный краснокирпичный нарядный домок стоял на маленьком холме, и дерево стояло возле него, точно не ива, может, вяз, а может, падуб или ильм, их ботанические познания были расплывчаты, Мирович не успел рассказать им о растениях, да и сам не особо силен был в определении имен деревьев и трав. Игрушечный холм был для них сложным рельефом, препятствием для героев, но они поднялись к подножию дерева и выкопали ямку для схрона мастерком, найденной при входе лопатой и тупой больничной вилкой.

Чего не было на небе, так это Плеяд, Обезьяны Мичит; однако и издалека вызывала она из небытия стужу, холод и лед, почти готовые сковать лужи.

Черным было Хухе Мунхе тенгри, Вечное синее небо, определяющее судьбу человека, и никто из маленькой процессии увечных магов не знал, есть ли где над ними вотчина Чолмона, хозяина Венеры, хотя известно было всем, что вечерняя звезда его женщина, а утренняя – мужчина, которому принадлежат все звезды.

Небесный свод раскинул над ними свой вечный табернакль, хоть не знали они названий его звезд, планет и созвездий ни на одном языке, ни по книгам, ни понаслышке.

Уже произнес Жанбырбай все заклинания до единого, схрон был закопан, зазвенела из-под земли древняя монета, соударившись с зубом ящерицы, стоном и стуком ответили кости с кладбища у Сампсониевского собора, кости разрубленных, четвертованных два столетия назад, обезрученных и обезноженных Волынского, Еропкина и Хрущова. Никто не услышал ни зуба с монетою, ни мученических костей, уловил подземное страшное преткновение только Князь; он заплакал и стал молиться вслух словами правильных молитв.

– Ты за кого молишься? За тех, кто его пожрал? – осуждающе покосился на него Петя.

– Я за всех молюсь, – отвечал Князь, – за него, за нас и за них тоже.

Никто не видел, как стащил он из схрона и спрятал в рукаве зеленое перышко; он надеялся, что нарушенное хоть чуть-чуть колдовство окажется не таким разрушительным, что проклятие уменьшится не только на краденую составляющую, но, может быть, по неисповедимой математике зла, во сколько-нибудь раз.

Он молился, мысленно говорил Мальчику: “Прощай”, глядя на отчужденные звезды, тут же пугаясь, что прощается с ним, как с неживым.

– Теперь они пропали! – сказал Паша, оборотясь к зданию института; если бы у него были руки, он погрозил бы зданию кулаком.

И стали мы пропадать.

Глава двадцать первая

А был ли мальчик-то?” – “Я ведь литератор понарошку”. – Колдовство навыворот. – Выдумки и легенды. – Зимняя любовь. – Отзвуки театра. – Конец шкатулки.

Клинику закрыли на дезинфекцию, расформировали, перевели больных кого куда, перенесли сроки протезирования; когда я пришла наконец на работу сдавать бюллетень по уходу за ребенком, никто не мог мне толком объяснить, выжил ли Мальчик, кто не знал, кто отмалчивался. Перестала спрашивать и я.

– А был ли мальчик-то? – говорил, сверкая волчьей улыбкой и взором голубоглазого волчары-альбиноса, Лугаревич. – Может, мальчика-то и не было?

Нынешняя дачная лихоманка отпустила меня, и, дождавшись, по обыкновению, сонной тишины, пробралась я к узкому столику у старинного буфета в уголке над лестницей на второй этаж, выставила на стол бумажную шкатулку и принялась выискивать среди открыток разрозненные записки неизвестного. Кем он был? как его звали? ни имени, ни фамилии; сосед, дачник со следующей станции нашей железнодорожной ветки, я из Келломяк, он из Териок, мы могли знать друг друга в лицо, комаровские частенько ездили в Зеленогорск, зеленогорские на велосипедах навещали наше Щучье озеро или знакомых.

“Я литератор понарошку, – писал он, – какой я ворон? я здешний мельник. Почему, кстати, посещает меня навязчивая идея, что известный музыкальный цикл „Прекрасная мельничиха“ имеет отношение к легендарной прекрасной дочери мельника Пиле, матушке Понтия Пилата? Видимо, потому, что я склонен к навязчивым идеям”.

“Как мне нравится фраза из одной из биографий Гумилева – или я вычитал ее из комментариев известного профессора Т.? – „О его романе с Ольгой Высотской ничего не известно“! Я читал ее воспоминания о театре в Териоках. До того, как я их прочел, я представлял ее совсем иною. На меня произвели сильнейшее впечатление ее фотографии: юная девушка с велосипедом, прелестная серьезная Коломбина под руку с Мейерхольдом (в белом, точно Пьеро) на фоне териокских сосен, где-то в дюнах, они идут по тропе, поглощенные разговором. Был ли до Гумилева ее любимым человеком Всеволод Эмильевич? Был ли это роман? Какой? Театральный, скажете вы. Виртуальный? – спрошу я. Из текста ее воспоминаний понять это невозможно. Но и Гумилева она упоминает один раз, как едва знакомого. Часть, бывшая пьесой для зрителей, завершена, то, что происходит с актерами далее, никого не касается, упал занавес, упал, silentium. Как люблю я ее за это молчание!”

“Замечали ли вы, что женщины, с которыми он расставался – по своей ли воле, по их ли желанию, по сюжету ли бытия, – блекли, теряли особый флер красоты, возвращались их лица в обыденность? Так происходило со всеми, кроме Высотской, впрочем, в некотором роде она с ним рассталась не вполне, растила их общего сына, которому рассказывала об отце, как сказку рассказывают или рыцарский роман”.