Через несколько минут запыленный поселок остался позади. Однообразный хвойный лес раскинулся по обеим сторонам дороги.
Каждый думал о своем.
Позднышев сидел, откинувшись, прикрыв глаза. Он пытался восстановить в памяти карту, оставленную Кременцу, но на этот квадрат наплывали другие, такие же пестрые. Мельтешили перед глазами деревеньки, большаки, лесочки, полустанки, речки, проселки. Желтовато-серые квадраты безлесных районов Смоленщины, зеленые с синими прожилками квадраты Белоруссии, Литвы, квадраты Восточной Пруссии, испещренные мелкой сеткой дорог-морщинок и названиями чужих городов, хуторов, господских дворов. Вот в край листа плеснуло голубым прибоем Балтийское море, вот оно залило чуть не весь квадрат.
Новенькие карты, нетерпеливые карты наступления! Они не успевали истрепаться в планшетах, как их уже заменяли другими — так быстро гнал всех вперед свежий ветер победы. А эти старые друзья, обветшавшие карты времен обороны, карты, протертые на сгибах, подклеенные и вновь протертые? Все реже их вынимали из планшетов — то ли щадили их старость, то ли успевали изучить местность наизусть. Слава вам, простреленные, залитые кровью карты! Многие погибли, не успев сослужить своей службы. Слава и вам, потрепанные квадраты, которые исчерчены вдоль и поперек, — вот штабной карандаш, вот линия, властно проведенная ногтем, вот ожог от упавшего пепла. Может быть, маршал трубкой своей водил по этой карте, как указкой, а может быть, безвестный капитан, засыпая, уронил на карту незатухший окурок. А вот и последний квадрат, с которым офицер закончил войну. Не торопясь, он положил эту карту в планшет за прозрачную перепонку и сказал;
— Все!..
А квадраты карт, заслоняя друг друга, наплывая один на другой, мелькали перед глазами Позднышева.
«А сколько еще придется сидеть над картами в академии, запоминать их географические подробности, чертить на них и ломать голову над задачами по тактике... Может, еще и прорыв у Непряхино и Замошенцы вспомнить придется... Как только приеду в Москву, в тот же день напишу генералу. Надо дружбу с районом завязать. Кременец-то адреса дивизии не знает. Тем более дивизия наша Витебская...»
Луговой полусидел-полулежал на заднем сиденье, смотрел на нескончаемый лес, бегущий мимо, и размышлял:
«Вот пишут в газетах — отстроены тысячи деревень, сто тысяч погорельцев переселились из землянок. Но ведь это тысяча Замошенцев! Сто тысяч дядей Михасей, Зиночек, бабушек Василис, Стасиков! Что значит одна, только одна из тысяч сельских электростанций? Сотни светлых окон, ребячьи головы, склонившиеся над книжками, сотни и сотни ламп, лампешек, моргалок, коптилок, каганцев, мигалок, лампадок, убранных со столов пли выброшенных вовсе...»
Антон Иванович гнал машину на предельной скорости. Он то и дело обгонял какие-то престарелые полуторки, обозы с хлебом или возы с сеном. Сено свешивалось до земли, закрывая колеса, и сзади, когда лошади не было видно, такой воз походил на путешествующий стог. На шоссе было в меру оживленно, но Антону Ивановичу все бывшие фронтовые дороги казались сейчас пустынными.
«Надо будет на обратном пути заехать в эти самые Замошенцы, — думал тем временем Антон Иванович. — Все равно где-то ночевать. Тем более мотор мне поставят новый, с пломбой, не разгонишься. А туда и крюк небольшой, если через Саперный мост. Эх, дурень, ведь я мог и весной туда завернуть! Подумаешь, восемнадцать километров в сторону! Полчаса туда, полчаса обратно. Надо будет им движок перебрать. Какой бы это гостинец сочинить в Москве для механика? «Длинное замыкание»! Придумают ведь тоже, хорошую девушку назвать...»
Каждый был занят своими мыслями, и никто не заметил, как на обочинах шоссе выстроились престарелые ветлы. Они походили на исполинские веники с короткими толстыми рукоятями, воткнутыми в землю. Эти ветлы будут провожать путников до самого Дорогобужа.
1948
ЛИЦОМ К ОГНЮ
Шорников выбрался из вагона одним из последних, с той блаженной медлительностью, которая только подчеркивает острое нетерпение.
Вокзал встретил его облезлым, в черных подтеках, фасадом, и само здание, исшарканный перрон и даже колокол, висящий у заколоченной двери, были невзрачнее, меньше, чем представлялись там, на фронте.
Вокзал и в самом деле мал для города, сильно разросшегося за годы войны.
«Куда теперь такой вокзал? — подумал Шорников. — Надо было сразу на вырост строить. Как одежду для ребят шьют».
Шорников вышел на привокзальную площадь, всю в снежных сугробах, и стал ждать трамвая. Не отрываясь, смотрел он в сторону моста, откуда должен был показаться вагон. Глаза слезились от колючего ветра, но Шорников не отворачивался. Теперь, когда не он распоряжался своим временем, ожидание стало мучительным.
Не отрываясь, смотрел он туда, где за станционными пакгаузами лежал город, севернее города — завод, откуда ветер сейчас доносил терпкую доменную гарь. Шорников, который узнал на войне все сорта, все оттенки гари, вдыхал сейчас дым завода с наслаждением.
— До Северного поселка довезет? — спросила, подходя к ожидающим, старушка в ватнике.
— А как же! Третья остановка после плотины. Сам туда путь держу, — с удовольствием объяснил Шорников.
Старушка слушала его недоверчиво. Небритый солдатик в измятой шинели, с чемоданом в руке и мешком за плечами, никак не походил на старожила здешних мест. Старушка кивнула, но, отойдя к другому краю трамвайной остановки, задала тот же вопрос человеку в шубе, с пухлым портфелем.
Шорников так давно мечтал проехаться на трамвае, а вагон оказался темным от фанерных окон, тесным и неторопливым.
Подходя к дому, Шорников встревожился:
«Глаша теперь барышня, она отца помнит. А вот Андрюша не призна́ет. Что же, очень просто. Четыре года мальчонке было, когда расстались».
Прежде чем постучать в знакомую дверь, Шорников постоял, пытаясь успокоиться.
Елена Тихоновна, увидев мужа, сперва обмерла, потом бросилась ему на шею. Она долго стояла, прижавшись к нему, беззвучно шевеля губами, и лицо ее было мокрым от тихих счастливых слез.
Она смотрела на него со всей нежностью, накопленной за годы разлуки, и гладила ему плечи, пока нечаянно не ткнулась рукой в вещевой мешок.
— Что же это я? — Она принялась неумело стаскивать мешок, прихваченный лямками.
— Что же это я? — вскрикнула она, когда чуть-чуть не забыла налить воды в самовар.
— Что же это я? — испугалась она опять, налив чашку чаю. — Ведь ты любишь совсем крепкий!
Шорников сидел и чаевничал, полный блаженства.
Глаша и Андрей пришли из школы вместе и вместе же повисли на шее у отца, а потом все пытались усесться с отцом втроем на стуле.
— Ну, а как печурка? — полюбопытствовал Шорников, принимаясь за третий стакан.
— Дымят на весь город, не стесняются.
— Надо будет народ проведать.
— На работу торопишься? — спросила Елена Тихоновна ревниво.
— Нема дурных! Месяц отпуска за мной. Имею полное право погулять. На кой леший, чтоб с меня соль текла? Успею, не убежит номер.
Как все истые доменщики, Шорников не говорил «домна», но всегда — «номер», «печка», «печурка».
Перед обедом Елена Тихоновна собрала белье, и Шорников отправился в баню. Впервые после долгих лет он заплатил сегодня за баню деньги. С каким удовольствием он выложил этот целковый! Впервые за все эти годы он пришел из бани в собственном, а не в казенном белье. И именно в момент, когда натягивал на себя чистую, жениными руками выстиранную добела рубаху, он полнее всего почувствовал новизну своего положения.
Вечером принимали гостей.
Зашла на часок соседка Вера Ивановна, у которой муж был убит на войне. Она сидела тихо, не поднимая головы, на глазах несколько раз выступали слезы — чужое счастье слишком остро напоминало об утрате своего. Это поняли все, так что и голоса стали глуше, и смех погас, и дети уже не ласкались к отцу, как раньше.