Беззвездной февральской ночью ехали мы по скользкому лабиринту узких немецких дорог, обсаженных тополями. Днем дороги развезло, а к ночи слякоть заледенела. Брезентовая крыша «виллиса» была свернута, нас пронизывал сырой ветер, такой студеный, будто он дул не с соседней Балтики, а непосредственно из Арктики. Разыскивали танковую бригаду, которая дислоцировалась вблизи линии фронта на нескольких господских дворах и фольварках. Номер бригады и фамилия командира были засекречены, а на указках условно значилась фамилия помощника командира бригады по тылу. Фашисты при отступлении нарочно сбили свои дорожные указатели, чтобы затруднить пользование картами, чтобы дольше плутали наши машины и танки, чаще теряли друг друга.
Развилки, перекрестки, повороты, новые развилки. Все усерднее светили фонарем на карту, чаще склоняли многосложные немецкие названия, но на стрелках-указках искомой фамилии все не было.
На очередной развилке Твардовский заявил, что наступила его очередь разведать дорогу, и вышел из «виллиса».
Под ногами черная мокреть, лужи, выбоины, затянутые тонким ледком. На развилке темнел большой фанерный щит. Твардовский подошел, посветил фонарем, донесся его смех. Он вернулся, влез в машину, еще смеясь, и наконец сказал:
— Алеша Сурков и тут побывал раньше нас. На фанере-то его стихи! Смелого пуля боится, смелого штык не берет.
Уже близко к полуночи, до одури поколесив вдоль линии фронта, мы сидели в фольварке, в подвале с могучими бетонными сводами, сторожко прислушиваясь к близким разрывам, и привычно пренебрегали разрывами снарядов, которые ложились подальше. Отогрелись у радушных танкистов изнутри и снаружи. Твардовский не мог отказать гостеприимным хозяевам и по их просьбе прочитал «Гармонь». Читал он на память, вглядываясь в лица слушателей при свете двух «катюш» — фитили торчали из сплюснутых снарядных гильз.
Будто именно об этих танкистах, сиюминутных слушателях, написал поэт, будто именно они грели ноги про запас, когда их танки попали в пробку на заснеженной дороге.
В конце трапезы, затянувшейся до глубокой ночи, замполит бригады, родом с Кавказа, предложил тост за поэзию, которая тоже воюет. Пожелал долголетия Твардовскому, а еще большего долголетия его стихам.
— После войны мы их высечем на мраморе, — сказал он с восточной высокопарностью.
— Мрамор — парадная форма для стихов, — отмахнулся Твардовский. — А пока стихи воюют на бумаге и даже... на фанере!
Конечно, поговорили о близком мире, о том, как горько умереть в самый канун победы. И здесь танкист с задымленным лицом, в замасленном комбинезоне, судя по всему механик-водитель, сказал:
— У нас, у танкистов, есть поговорка — жизнь одна и смерть одна...
Твардовский рассмеялся и чокнулся с механиком-водителем. Тот и не подозревал, что процитировал гостя.
Это была наша последняя совместная поездка. Вскоре в городке Тапиау в Восточной Пруссии, где находилась тогда «Красноармейская правда», мы праздновали Победу. В ночном небе горел пестрый фейерверк и гремел разнокалиберный салют.
Александр Трифонович стоял на крыльце немецкого дома и тоже палил из пистолета в небо, подсвеченное трофейными ракетами. Михаил Савин пытался сделать «в тот день, когда окончилась война», последний фронтовой снимок. Но скоротечного, скудного света ракет не хватило для того, чтобы сделать эту фотографию неприхотливым «ФЭДом», который, к слову сказать, Твардовский ласково называл Федей...
Год от года росла на фронте популярность «Василия Теркина», еще больше выросла она в первые послевоенные месяцы. «Василий Теркин» плодил и неумелых подражателей, эпигонов. Твардовский читал подражания, присланные в «Красноармейскую правду», хмурый, будто отбывал тяжелую повинность.
Но пародии на «Василия Теркина», которые сочинялись в нашей редакции, он слушал без раздражения, часто с веселой охотой. Твардовский сказал как-то, что только бесталанный дурак может обидеться на талантливую пародию.
Он долго смеялся, прослушав сатирические стихи М. Слободского «Теркин в ТАССе». Это была эпиграмма на болтливого, нахрапистого, но трусоватого корреспондента (такие, хоть и редко, попадались в нашей журналистской семье, я на войне встретил двух или трех). Корреспондент такого сорта обычно переписывал политдонесения в штабе фронта, а заметки свои начинал словами «Мы стоим на переднем крае». Когда же он уезжал в Москву, то надевал для близира каску и брал с собой автомат.
— Вот чертушка! — одобрительно отозвался Твардовский об авторе пародии.
Он считал, что многолетняя работа Слободского в жанре пародии выработала у него обостренное чувство стиля.
— Больше всего пародия приносит пользу тому, кого пародируют, — сказал Твардовский. — То, что заложено на большой глубине, высмеять трудно. А то, что лежит на поверхности, — всегда легкая добыча пародиста. И нашему брату полезнее помнить об этом, чем обижаться.
Поэт любил прислушиваться к стихотворным импровизациям, умелому версификаторству, а сам импровизировать вслух не любил, во всяком случае, я редко слышал это. Впрочем, один такой экспромт, никем не записанный, помню. Это было уже после войны, в Бобруйске, куда перебазировался из Германии штаб фронта и где обосновалась наша редакция.
С демобилизацией писательской группы в отделе кадров ГЛАВПУРа не торопились, замена нам долго не прибывала. В редакции успели сочинить по этому поводу шуточную анкету: «Ваш любимый город?» — «Бобруйск». — «Ваша любимая песня?» — «Прощай, любимый город...» и т. д.
Твардовского демобилизовали в редакции первым. Рано утром он пришел на форштадт, где жили О. Верейский и я, чтобы поделиться радостью — завтра возвращается в Москву. Уже выйдя за калитку, он полез в карман и протянул О. Верейскому трофейный карманный фонарь, длинный, круглый, о двух батареях.
На мгновенье он задумался, посмотрел на дом, где мы нашли пристанище, и продекламировал:
А мне Твардовский подарил тогда пачку чаю и стопку отличной бумаги трофейного происхождения. Он достал подарки из знакомого мне ларца. Уезжал он налегке, не обремененный никаким имуществом — малогабаритный чемодан и много повидавший на своем фронтовом веку вещевой мешок.
Провожая вечером Твардовского, мы пели его любимые песни: печальную «Перепелочку», «Моторы пламенем объяты», подслушанную у фронтовых летчиков, — она исполнялась на мотив старой шахтерской песни «Прощай, Маруся ламповая», песню фронтовых корреспондентов Блантера — Симонова; нашу доморощенную строевую «Полковник нам пример дает...», песню Соловьева-Седого — Фатьянова «Давно мы дома не были». И, конечно же, нашу «Шинель».