Изменить стиль страницы

– А он прошел фейс контрол? – спросила своего спутника маленькая задрапированная по самое горло брюнетка.

– Не уверен, – тихо ответил ей спутник, такой же маленький задрапированный брюнет, с аккуратно задрапированной лысиной. – Думаю, нам лучше сесть подальше, а то мало ли что.

Рассаживались, зал как-то тихо и даже вкрадчиво шуршал. Здесь рассаживались по-другому, деликатно и, стараясь не наступить друг другу на ногу. Тимофеев же, как на зло, сел так, что кресло под ним затрещало и чуть не развалилось. По рядам шепотком понеслось: «идиот», «скотина», «медведь», «и как он только попал сюда?», «животное». Наконец, шепоток замолк. И из угла осторожно заиграли классику. На черном блестящем, хотя и слегка потертом по краям рояле бессмертной фирмы «Стейнвей» заиграли в четыре руки бессмертного Шумана.

«Только вот почему в четыре? – подумал, было, Тимофеев и зевнул. – Да, потому, что так можно сыграть его в два раза быстрее».

Наконец, бессмертная пьеса закончилась и на сцену из люка вылезла маленькая сухонькая старушка. Она затрясла своими благородными седыми буклями с фиолетовым оттенком и вдруг неожиданно стальным голосом заорала в микрофон:

– Они не пройдут!

– Но пасаран! – подхватили тут со всех сторон.

Сидящие рядом внимательно взглянули на Тимофеева.

Но Тимофеев и сам закричал:

– Но пасаран!

Хотя все же и успел подумать про себя:

«Похоже, я совсем уже ебнулся».

Старушка же, сверкая глазами и почти засовывая грушу микрофона в свой маленький узенький рот, уже давилась и косила на весь зал:

– Сталин – это великое зло-о-о-о!!!

«О-о-оо!» налетало на Тимофеева, и он уже и сам давился и косил, хотя и где-то на глубине души своей все же пытался присесть за камнем и освободить желудок…

– Ну, как виски, подействовало? – полюбопытствовала официантка, когда Тимофеев, запыхавшись, снова вбежал в буфет.

– Нет! Дайте-ка лучше водки!

Глава девятая

Рак, однако, довольно скверная штука. И, говорят, зараза эта довольно редко излечивается. Вот даже СПИД и то лучше. От СПИДа хоть в самом конце не кричат. А от рака, говорят, орут, как резаные. Аж на стену от боли лезут. А ничего поделать-то уже нельзя. Разве только что морфию впрыснуть. Да только чего он, морфий-то? Все равно пиздец! А умирать лучше в ясности. Взвесить, блин, всю свою жизнь и спокойно по кусочкам разложить – здесь, что сделал, тут, что мог сделать, а там, чего так и не сделал. Только вот боль, блядь, охуительная думать не дает! И от морфия от этого опять же – ни хуя никакой ясности. Плывет все перед глазами в пузырях, а ведь ты, сука, уже отходишь. Отчаливаешь, можно сказать, в Лету, пидарас. Хотя, почему, собственно, пидарас? Да и разве употребляются такие слова на смертном одре? Нет, господа, на смертном одре все должно быть чинно-починно, и слова такие не должно употреблять. Должны быть другие слова, возвышенные – «торжество», например, или «мрак вечный». А тут гниль, гнием, можно сказать, заживо, а после выбрасывают на помойку. Даже вот умереть и то не дают спокойно. Обязательно и почему-то именно в самом конце жизнь человеческую надо изгадить каким-нибудь раком. А ведь это же, господа, человек-с! Нет, право, лучше бы уж убили в подъезде. Тюкнули бы чем-нибудь таким тяжеленьким по голове. Брык – копыта откинул и ничего даже и не почувствовал. Но нет, ведь, закричат – насилие! А рак, разве не насилие?

Но что это мы все о плохом, да о плохом. Можно ведь и о хорошем. В плохом смысле. То есть, о хорошем смысле в плохом. Вот, допустим, загибаешься ты от рака. Желтый лежишь весь, хуево тебе, от боли корчишься. И вдруг открывается дверь и в палату входит твоя первая и единственная любовь. Она принесла тебе белые розы и капли еще дрожат на их белых и нежных лепестках. Ты не видел ее целую вечность. Но любовь ведь не умирает… Ну, скажите мне на милость, господа, разве у вас не хватит хоть немножечко слез? И вот уже светлеют желтые щеки умирающего, и желтый лоб его наливается розовым румянцем. И звонко звучит последний поцелуй первой любви…

Алексей Петрович сидел на кровати, обхватив голову руками, и рассматривал свой член. В окно вплывало ухмыляющееся лицо уролога. Член Алексея Петровича был, однако, по-прежнему ясен и чист. Он даже слегка поблескивал в полутьме. И было невероятно, чтобы такой красавец и уже где-то там, глубоко внутри, у самого своего основания был поражен какой-то отвратительной болезнью.

Алексей Петрович взял в ладонь и несколько раз совершил священные возвратно-поступательные движения. Красавец откликнулся и стал, наливаясь, расти. К Алексею Петровичу словно бы возвращался смысл.

Все эти последние дни, начиная с памятного визита к Альберту Рафаиловичу и последовавших за ним роковых визитов к Ивану Ивановичу, Осинин пребывал, как на Луне. Как будто бы его взяли за лапы, раскрутили и закинули куда-то, где нет ни воздуха, ни воды, и где все есмь лишь прах и пыль. Нанеся удар своему аналитику (удар оказался столь силен, что Альберт Рафаилович, шумно вздохнув, молитвенно опустил обе руки себе на яйца и тяжело опрокинулся назад, в проем между партами, где так и остался безжизненно лежать), Алексей Петрович в ужасе выскочил из аудитории. Он вдруг осознал всеми фибрами души своей, что дал по причинному месту не кому-нибудь, а своему доброму доктору! То есть тому, кто хотел ему добра и только добра. И раскаяние за содеянное уже настигало Осинина. Эриннии, богини мести, уже распускали за его спиной свои черные крылья. «Ну да теперь-то чего убиваться… – проснулся однако вдруг демоний. – Так лихо, одним ударом, повергнуть в проем между партами целый психоанализ и не испытать никакого сладостного, ликующего чувства! О, эта ваша бесконечная русская совестливость…»

Еще перед первым визитом к урологу, Алексея Петровича, однако, вдруг осенило, что каким-то парадоксальным, непостижимым его уму, способом Альберт Рафаилович все же оказался прав. И именно в поддельности усов, воплощающих силу его учения! Ибо это, наверное, и был тот самый бессмысленный смысл…

В этом странном состоянии полупрозрения Осинин отправился на прием к урологу и во второй раз, чтобы узнать о результатах анализов. Заходя в кабинет, он поймал себя на необычной мысли, что совсем не удивился бы, если бы Иван Иванович Иванов вдруг оказался женщиной.

«Может быть, и весь мир с некоторых пор подделка? – попробовал даже философски обобщить Алексей Петрович. – Да, но тогда и я тоже подделка. А тогда… тогда зачем вообще жить?»

Тут он решил обратиться к своему демонию и спросить его, а не подделка ли и он? На что его демоний ответил серьезно, «уж что-что, а то, что ты не ложен, это точно…»

Как и в первый раз, Иван Иванович Иванов попросил пациента раздеться, и теперь почему-то даже до носков.

– Значит, носки не снимать? – виновато спросил Алексей Петрович.

– Я же сказал!

Осинин покорно повиновался. И носки не снял. Иван Иванович тонко, очень внимательно его оглядел. А потом очень тщательно, с пристрастием, прощупал. Рыжеватые волосинки его один раз даже было слегка коснулись живота Алексея Петровича, отчего тот неприязненно поморщился.

– Что такое? – поднимая голову и замечая неприязнь на лице пациента, строго спросил Иван Иванович. – Я же еще ничего вам не сделал!

– Щекотно.

– А-а, щекотно, – вкрадчиво сказал тогда Иван Иванович и вдруг так глубоко засунул что-то холодное Алексею Петровичу в анал, что тот даже закричал от неожиданности.

– Ничего-с, ничего-с, – жадно вдохнул в себя Иван Иванович аромат страданий, источаемый его жертвой.

– М-мм…

– Так-так, потерпите, – уролог выдернул инструмент и вставил вместо него палец, и теперь уже продолжал шуровать пальцем. – Так-так-так… А, вот он, кажется, нащупал его!

– Да ко-го-о… – мучительно простонал Осинин. – Кто-о т-там у меня?

– Как кто?

Иван Иванович даже вдруг весь как-то победно засиял.