– Ну, что вы молчите? – сказал, наконец, тот, наковырявшись. – Я жду.
Аккуратная горка едва заметно возвышалась уже перед ним на сидении соседнего стула. Альберт Рафаилович, очевидно, всё же подумал, что, скорее всего, это невежливо, вот так, пользуясь темнотой, разбрасывать следы стимуляции своей мысли по полу почтенной аудитории, где, быть может, когда-то выступали с докладами лучшие умы лучшего из лучших учебных заведений страны, и что надо, наверное, потом, по окончании сеанса, незаметно завернуть всё в бумажку и выбросить в вестибюле у лифта в какую-нибудь из урн. В левую или в правую, в зависимости от того, какой из лифтов подойдет быстрее.
Осинин между тем напряженно готовился к рассказу. Ведь в его задачу входило рассказать свой сон аналитику, так сказать, наиболее беззащитно, не утаивая никаких интимных деталей, чтобы аналитик мог легко и свободно войти в его сновидение, не расчищая предварительно никаких завалов, не тратя времени и сил на пустяки, а проникнуть сразу своим аналитическим умом в самую суть и сразу же, одним проницательным и царственным движением и уязвить, и одарить одновременно. Просунуть, как можно дальше, в бессознательное Осинина это своё медицинское рыльце и… раздолбать там, блядь, всё к ебаной матери! Раздолбать из своей аналитической пушечки всё это затаившееся, архаическое, прячущееся. Вытащить, так сказать, на свет божий. И заставить его, этого мудацкого Алексея Петровича, признать.
Прижать его, сука, к ногтю, и заставить признаться, что ни хуя он, Осинин, не мужчина, а просто баба какая-то, ну просто полное говно! Тварь собачья!
И тогда, тогда Осинину, конечно же, станет гораздо легче, хотя одновременно и гораздо тяжелее, а легче не сразу, не сразу. Но зато потом, на пустом, раздолбанном из медицинского рыльца месте, будет уже расти новое, свежее, мужское, а не то, что в прежнем женском говне. И из обычного дилера, или там, скажем, хуилера, короче, заурядного, хоть и окончившего в свое время философский факультет, менеджера, каким мог бы стать Осинин, забросив свой никому не нужный метафизический труд, может вырасти и подняться наконец президент какого-нибудь там банка или фонда, солидный может выставиться такой мужчина, этакий Сам Самыч Осинин, который, может быть, даже рано или поздно возглавит какой-нибудь там, блядь на хуй, ДОСААФ! И будет там даже торговать мальчиками или девочками, спортсменами в смысле, продавать их для их же удовольствия и пользы в другие страны, в их, стран, национальные сборные, где из них сделают национальных олимпийских чемпионов, канадцев, там, блядь, финнов, китайцев, а если повезет, то даже и американцев, в смысле, разумеется, золотого олимпийского спорта. А его самого, Альберта Рафаиловича, – мудрого, хоть и не очень-то и мохнатого Навуходоносора, – тоже, глядишь, и не забудет внезапно взлетевший в лучах заходящего солнца российской страны бывший его пациент Алексей Петрович Осинин Сам Самыч, а когда-то всего-навсего скромный хуилер или там, как его, скажем так, дилер. Не забудет и, глядишь, подарит ему какую-нибудь, там, неврологическую клинику, где будет полным-полно раздрызганных и разучившихся радости жизни красавиц, которым можно будет засовывать (опять же, в чисто лечебных целях) свое, опять же, так сказать, медицинское рыльце по самые уши и шуровать там, шуровать…
– Кхе-кхе, – робко покашлял Осинин, прерывая поток своих же фантазмов и подавая покашливанием наконец себе самому знак своего же присутствия. Набравшись уверенности, он осторожно погладил двумя руками по партам:
– Так вот, сон мой был, извиняюсь, про шлюз.
– Про шлюз? О-оо, про шлю-ю-юз! – Альберт Рафаилович даже зачавкал от удовольствия и снова как-то странно поправил усы. – Шлюз это же когда спускают? Насосами такими огромными, а потом опять наполняют из тех же насосов. Я правильно понимаю?
– Д-да, – робко ответил Осинин.
Альберт Рафаилович замурлыкал, завернул корочки в бумажку и, откинув фалды своего психоаналитического пиджака, присел на краешек соседнего стула.
– Так вот, – начал Осинин, – я со своей женой приезжаю в гостиницу. И эта гостиница, представляете вы себе, стоит ни где-нибудь, а на дне шлюза. Вода в шлюзе пока еще, слава богу, не налита, и мы с женой моей, – тут он вздохнул, – выходим из нашего номера через окно и, представьте себе, собираем на дне этого шлюза между насосов и труб виноград. Но тут вдруг включаются другие огромные насосы, боковые, а за ними фонтанами выстреливают надонные помпы, и шлюз начинают неукротимо наполнять потоки воды. Жена моя успевает укрыться в гостинице и задраивает за собой иллюминатор окна. А я остаюсь один среди хлещущих со всех сторон потоков, потому как пытаюсь высвободить из камней какую-то важную для меня книгу, – он помедлил. – Как же она называлась-то? Не могу вспомнить, черт… Ну ладно. Так вот, а вода поднимается все выше и выше, и вот уже накрывает меня с головой, вода устремляется уже к самому верху шлюза, а я, что-то крича изо всех сил, так и остаюсь на глубине. Я отчаянно пытаюсь достать книгу и всплыть. Но, увы, мне это не удается. И вдруг я вижу дно вплывающего в этот шлюз огромного космического корабля. Сквозь толщу вод в лучах зеленоватого солнца наползает громадное замшелое, с какими-то ракушками дно. И из винта его идет дым. И… и я не сомневаюсь, что корабль этот пришел за мной! – радостно закончил Осинин.
Альберт Рафаилович долго молчал, продолжая попыхивать трубкой, а потом вдруг громко и отчетливо сказал:
– Дым из винта. Так-с!
– Что?
– Ну, корабль космический – это, разумеется, я.
Он вынул трубку изо рта и вдруг зашипел змеиным каким-то шепотом:
– А вот ты… Дурак ты и есть полный. Как был, так и остался. Месяцы работы собаке под хвост. Твой сон тебя выдает с головой. Жена твоя из сна – это, опять же, твоя мать. Понял? А шлюз – это живот ее, твоей мамаши, с родовыми водами, где ты до сих пор бултыхаешься. И все никак, все никак не можешь оторваться от пуповины ее и всплыть! А должен бы, зубами вцепиться в оную пуповину, в лозу эту, и грызть ее, грызть, пока не перегрызешь ее! Понял? И тогда, как пробка, слышишь ты меня, как пробка вылетишь наконец и выскочишь из мамкиного, так сказать, извиняюсь за выражение, лона. Закричишь – уа-уа! – или как там еще младенцы кричат, не знаю, задрыгаешь ножками, засучишь ручками, чтобы заметили тебя там, на корабле на этом, и бросили бы тебе канат там, или шланг, или цепь, чтобы ты мог вцепиться в нее, что есть мочи. И тогда-то и потянут, потянут! А ты, держись, чтобы мы смогли бы вытянуть тебя оттудова, из твоего любимого места. И тогда-то и возьмем, ужо, на пароход! И – вверх, вверх, по шлюзам, по великой реке жизни, все наверх-с, да наверх-с!
– А как же книга?
– Книга?
– Ну, та, что на дне.
– Да при чем здесь книга!
Альберт Рафаилович громко и шумно вздохнул и, по-йоговски задержав дыхание, довольно долго, сука, не дышал. Но потом все же выдохнул, да, сука, выдохнул. И снова пошел хуячить Осинина:
– А то ты, как баба, как, извиняюсь, козел какой, сидишь там все на дне на своем и держишься за книжки. Да не держись ты за книжки! Руками, ногами, зубами, и – вверх! Ты же Бог! Ты, что, не понял? Ты же мужской Бог!
Тут Альберт Рафаилович вдруг грузно навалился на Осинина и стал крупно его массировать своими мясистыми пальцами, как будто он был Гайдн, там, какой-нибудь, или Бах, и исполнял сейчас какую-то грандиозную фугу. Фугачил и зафугачивал Осинину такую фугу жизни и смерти, что никому из нынешних композиторов даже и не снилось. Что даже у них у всех, у композиторов этих нынешних, уши бы затряслись, если бы услышали они. Затряслись бы, как у слона, в смысле слонов, которым эти слоны наступили на ухо, что они не слышат ни хуя, не понимают, о чем речь идет, а речь-то как раз и идет о том, что они ни хуя не понимают, и все цепляются, блядь, цепляются за свои моральные пережитки, за музыку за свою блядскую про добро, про душу, про совесть, а нет уже ни хуя, ни добра, ни души, ни совести, и надо хапать, пока не поздно, тырить, бля, надо, ребята, все подряд, и лучше всего нефть, качать ее из трубы, присосаться к ней и сосать, сосать ее насосами и помпами, а конкурентов хуячить, да, давить их, сука, чтобы не сосали, отрывать и отбрасывать их от трубы. Да потому что новые, блядь, времена!