Изменить стиль страницы

—  Впрочем, в порядке исключения я мог бы взять еще одного пассажира: малолетнего, не занимающего много места. Имеются ли желающие?

И задержал взгляд на нашей ложе: позднее я узнал, что артист и художник были знакомы.

—   Как зовут тебя? — обратился Дуров ко мне.

—   Шурик.

—   Шурик? Превосходное имя!.. Ну, а хотел бы ты, Шурик, прокатиться по моей дороге?

Мать обеспокоенно шевельнулась, но Дуров отвесил ей галантный поклон:

—  Мадам! Разумеется, без вашего согласия я не решусь.  Но поглядите сами: ваш сын мечтает о такой поездке!

Дальнейшее произошло молниеносно. Мать слова не успела выговорить, как сильные и ловкие руки выхватили меня из ложи.

—   А теперь в путь-дорогу, Шурик! Кстати, в каком классе ты предпочитаешь ехать?

—   На паровозе!

—   На паровозе? Лучше быть не может! — восхитился Дуров. И обратился к дежурному по станции: — Не откажите в любезности, Гусь Иванович, дайте сигнал к отправлению.

Вытянув длинную шею, гусь лапчатый схватился клювом за веревку колокола. Пес-барбос ударом лапы перевел стрелку. Мартышка-машинист дала троекратный заливистый свисток. И поезд тронулся, шипя, пыхтя, стуча колесами. И спереди, верхом на паровозе, восседал Анатолий Леонидович Дуров, и я сидел у него на колене, и душистый ус щекотал мне щеку, и бубенчики на длинных рукавах продолжали звенеть...

После, когда капельдинер вернул меня из-за кулис в ложу и я, переполненный блаженством, лишь крутил головой, мать тронула ладонью мой лоб:

—   Так и есть. У ребенка лихорадка, жар!

—   Ни то ни другое, — возразил художник. — Это называется первой встречей с искусством.

—   С искусством? Но ведь это всего лишь цирк!

—   Это искусство! — подтвердил художник.

Выйдя из цирка, мы снова попали в туманную мглу: она сделалась еще плотнее, влажной пылью ложилась на лицо. У входа в Дворянское собрание по-прежнему разгружались санитарные кареты, и ряды носилок, не убывая, ждали своей очереди на мокром булыжнике.

— Вот об этом-то и говорил Анатолий Леонидович в своем монологе, — напомнил художник, провожая нас до дому.

Ночью я долго не мог уснуть. Когда же сон наконец пришел ко мне, я снова встретился с веселым и смелым клоуном, с первым русским клоуном Анатолием Леонидовичем Дуровым. И снова мчались мы с ним на паровозе. Дуров спрашивал: «Хочешь дальше ехать? Еще дальше?» Я кивал: «Конечно, хочу!» И мы мчались дальше.

ЧЕТЫРЕ ГОДА СПУСТЯ

Мы ютились с матерью в небольшой комнатенке, единственным окном смотревшей в узкий дворовый колодец. В комнате было мрачно: ледяные сосульки, свешиваясь с карниза, заслоняли окно. И не только холодно — морозно. Водопровод не действовал, воду приходилось запасать, и всюду — на столе, на подоконнике, на полу — теснились кастрюли и банки. К утру вода замерзала, и я пробивал маленькие проруби. Если же не на чем было разогреть воду, шел в кипяточную. Она находилась близко от дома и казалась мне самым сказочным местом: здесь было тепло. В медном баке бурлила вода, а рядом, на стене, на плакате, бил колокол в набат: «Эй, народ! Вставай, народ! Враг у самых ворот!» В те дни Юденич угрожающе близко подступил к городу, орудийные стволы смотрели из-за мешков с песком, высоко уложенных на уличных перекрестках. Красный Питер готовился сразиться с врагом.

Наша комната была настолько тесна, что, когда однажды ночью в нее вошли сразу трое, невозможно стало повернуться. Один из вошедших — кожанка, рабочий картуз, кобура на ремне — спросил мать, имеются ли продукты,— это был обыск. Вместо ответа, открыв дверцу шкафа, она показала кулек пшена и ржавую селедку. Мужчина поглядел на мать, перевел взгляд на меня (сберегая остатки тепла, я лежал, свернувшись калачиком), затем обернулся к товарищам:

—  Такое ли питание ребенку требуется? Извините, что побеспокоили, гражданка!

И они ушли, стараясь не шуметь.

Шумел этой ночью наш квартирный хозяин, в недавнем прошлом видный адвокат.

Последние дни, прислушиваясь к близкой артиллерийской канонаде, он притворно сокрушался:

—  Беда-то какая! Никак изволят отступать товарищи совдеповцы?

Об этом он заговаривал только со мной. При матери остерегался: в школе преподает, педагог советский. Адвокат пустил нас к себе, чтобы избегнуть уплотнения.

Вот он-то и расшумелся, когда при обыске у него нашли и изъяли хитро припрятанный излишек продуктов.

—   Я буду жаловаться! Я деятель умственного труда!

—   Послушайте, деятель, — сдержанно, но с угрозой проговорил мужской охрипший голос. — А про то вам известно, что рядом, за стенкой, мальчишка голодает? Про то хоть раз подумали, каково приходится его мамаше?

В ту зиму мать часто отсутствовала до самого вечера, иногда и до ночи. Сразу после уроков в школе она отправлялась пешком в один из окраинных рабочих клубов: читала там общеобразовательные лекции. За лекции расплачивались жмыхами, сушеной воблой, иногда даже небольшими пайками хлеба. Этот приработок поддерживал нас.

Перед тем как уйти, мать обычно спрашивала:

—  Ну, а ты чем намерен заняться?

Она имела в виду вторую половину дня: с утра я ходил в школу. И так как, потупившись, я медлил с ответом, сама отвечала за меня:

—  Конечно, тебе опять не терпится в цирк. Не понимаю, какой сейчас может быть цирк. И вообще... Ты ведь уже не маленький! Неужели нет у тебя более серьезных духовных запросов?

Я отмалчивался, а ближе к вечеру упрямо отправлялся на Фонтанку.

Добираться было нелегко. Улицы завалены были толстенными сугробами, в них терялись едва заметные тропинки. Уличное движение почти отсутствовало, пешеходы встречались редко, и потому очень тихо было вокруг. Тем заметнее бросалось в глаза оживление перед цирковым подъездом. Правда, по его сторонам не зажигались больше фонари, не расклеивались яркие афиши. Входные двери, однако, по-прежнему впускали зрителей. Лишь на самый краткий срок, когда Юденич почти вплотную подступил к городу, цирк прервал свои выступления. Затем они возобновились. Но хозяином больше не был Чипионе Чинизелли — его сменил трудовой коллектив артистов.

Иначе, чем прежде, выглядел и зрительный зал. Не было больше надменной столичной знати. Другая публика заполняла теперь партер и ложи. Сидели красноармейцы в папахах, матросы в бушлатах, их подруги в алых косынках, теплых платках. Солдатский, матросский, рабочий люд верховодил в зале. Над рядами партера стлался едкий махорочный дым вперемешку с облачками пара: в нетопленом цирке дышалось все равно как на улице. Ну, а галерка была прибежищем мальчишек. Заметив, что я прихожу не первый раз и сиротливо топчусь у входа — деньги на билет у меня бывали редко, мальчишки великодушно учили меня различным хитростям: как ловчее прошмыгнуть мимо билетерши, как пробраться в зал служебным ходом. Больше того, пригласили с ними вместе торговать в антрактах махорочными папиросами и ирисками на сахарине. Когда же я отказался «войти в долю», презрительно отвернулись:

— Эх ты, раззява!

Нет, галерка интересовала меня лишь одним: той программой, что вот-вот должна была начаться.

Наконец неярко, с трудом набирая силу, над манежем зажигались лампы под бахромчатыми абажурами. Оркестр — поредевший числом, музыканты в ватниках — играл вступительный марш.

Первым номером выступал человек-лягушка: зеленое с желтым трико, пучеглазая маска на голове. Охватив туловище ногами, подпрыгивая на руках, артист и в самом деле напоминал большую лягушку. Когда же он распрямлялся для поклона, резко обозначались ребра, а трико, вместо того чтобы красиво очертить фигуру, свисало жалкими складками.

Затем выходила четверка акробатов. Комбинации исполнялись трудные, требующие и силы, и ловкости. После каждой из них акробаты победоносно улыбались. Однако даже сквозь грим и пудру проступала синева голодных одутловатых лиц.