Изменить стиль страницы

Казалось, что изо рта с дыханием вылетают искры, что люди сплевывают жажду и обливаются потом, непрестанно обливаются потом — все вымокло до нитки, влажными и липкими стали седла, ноги горели в ссохшихся и перепревших ботинках, и даже лошадиная кожа, обожженная солнцем, отдавала жаром, как утюг.

— Значит, это из-за Гуадалупской девы вас снова высылают, если можно говорить о высылке, — ведь вы едете к себе, на свою родину, — заметил капитан, его все не покидали мысли о бумагах, которые он обнаружил в доме парикмахера в памятную ночь траурной церемонии и о которых ему так хотелось поведать падре Феху.

Священник прикрыл глаза черными очками, иначе можно было рехнуться от этого беспощадного слепящего солнца.

Они удалялись от побережья, и каменистая дорога теперь вилась меж голых скал, среди которых изредка встречались сосны, по сучьям и стволам которых порой скользили игуаны, тоже искавшие убежища от солнечного огня.

Навстречу попадались мулы в упряжках, нагруженные фруктами, — в сетках лежали авокадо, манго и другие плоды; мулы медленно шагали за первым, на шее которого висел колокольчик, и, будто в ответ на металлический перезвон, в такт взмахивали ушами. По этой дороге нельзя было проехать на телеге. Пешеходы и всадники останавливались, снимали шляпы, приветствуя священника.

Потянулись плантации сахарного тростника. Группы рабочих, не расстававшихся с мачете, отдыхали на берегу речушки или стояли в дверях своих ранчо, под тенью кокосовых пальм, тут же были и их жены и голые ребятишки.

К двум часам пополудни путники наконец достигли той мили, где падре Феррусихфридо должен был сесть на поезд, направлявшийся к границе.

Солдаты расположились под огромным фикусом, прямо на траве, подушками им служили собственные кулаки; всадники проследовали далее в поисках тени. Капитан проехал дальше, желая отвести священника в такое место, где их никто не смог бы подслушать.

Они спешились у высоких бамбуков — священник и офицер уселись рядышком. Мошки и москиты прилипали к потным лицам. В сухих листьях шуршали ящерицы.

— Временами кажется, что уже совсем дышать нечем!.. — воскликнул Каркамо; платок у него превратился в мокрую тряпку, он расстегнул мундир и сорочку. — Воздуха!.. Воздуха!.. Воздуха!..

— Следовательно, вы, капитан, считаете, что моя высылка в действительности вызвана забастовкой, а не происками американских евангелистов, как я полагал?

— Это, по-видимому, совпадение, падресито, но ваши проповеди о Гуадалупской деве кое-кто связывает с отдельными фактами, которые, конечно, не имеют к вам никакого отношения. Однако считают, что вы поставили своей целью поднять дух рабочих. Не знаю, известно ли вам о повышении жалованья, которого добились грузчики бананов, отказавшиеся работать, если им не увеличат плату? Случилось это совсем недавно. Мы об этом узнали в комендатуре, когда получили приказ бросить вооруженные отряды, речь шла даже о том, чтобы захватить с собой пулеметы. Однако позже пришел другой приказ, отменяющий первый, и вот как раз последнее мне очень не понравилось… видите ли, второй приказ исходил не как обычно — от представителей наших властей, а был получен прямо из Соединенных Штатов и передан через управление Компании. Что это такое? Кому мы подчинены? Кто мы, в самом-то деле?..

Каркамо, растянувшийся было на траве, даже привстал и уже сидя продолжал говорить:

— Однако, возвращаясь к вашей истории, я хотел бы спросить вас: какие отношения вы поддерживали с владельцем парикмахерской «Равноденствие»?

— С тем, который умер?

— С тем самым.

— Никаких отношений, гм, если не считать того, что однажды он послал свою жену за мной. Я подумал, что он в преддверии кончины намерен исповедаться. Мне было известно, что он в очень тяжелом состоянии, однако нет, он вызвал меня, чтобы вручить мне священный дар, изображение Гуадалупской девы, которое я и поставил в главном алтаре…

— И ничего больше? Он не говорил вам о том, что в его доме спрятаны пропагандистские материалы, листовки, прокламации, призывающие к забастовке?

— Да у него едва хватило времени, чтобы показать мне, где находится образ, и я был так счастлив, на седьмом небе от счастья…

— Вот в том-то и дело…

Священник умолк, ожидая, что офицер скажет ему еще что-то. Затем осторожно спросил:

— Что вы этим хотите сказать, капитан, «в том-то и дело»? Вы же, конечно, не хотите бросить меня на границе, не разъяснив, в чем дело. Ведь это то же самое, что бросить на произвол судьбы слепого…

— Что касается меня, я хотел бы поговорить с вами. Очень хотел бы поговорить с вами, но… как бы это сказать вам… как мужчина с мужчиной, не…

— Что? — Широко раскрыв глаза, священник приподнялся. — Вы сомневаетесь в том, что я мужчина? Да знаете ли вы?..

Нетрудно было понять, что он хотел сказать: «Знаете ли вы, что я не только мужчина, я — мексиканец!»

— Нет, падре, не обижайтесь!.. Дело вот в чем, я не хочу говорить с вами, как мужчина с мужчиной, я хочу говорить с вами, как на духу, как на исповеди. Это тайна. Это очень серьезно… то, что я вам хочу сказать… что… речь идет о крупном заговоре… — Капитан Каркамо прислушался к собственным словам. — О крупном заговоре… — Он снова вслушался в звуки этих слов — они звучали просто и обыденно, но его потные и горячие пальцы сжались в кулаки, холодом обдало сердце… Нет, не может быть!.. И капитан покачал головой, думая о том, что произнесенные им слова — отзвуки бессонных его ночей, его дневных тревог — ставят под удар его самого, его тело и душу, само его существование…

Священник повернул небритое лицо, взглянул на солдат под фикусовым деревом, и, убедившись, что они, натянув каски на глаза, спят, положил руку на колено капитану, словно призывал его говорить дальше.

— Это узел крупного заговора… — вырвалось у Каркамо; он тяжело дышал и говорил как бы сам с собой. — Меня не интересует судьба этого заговора, но я должен спасти одного человека, серьезно скомпрометированного…

— Следовательно, заговор уже раскрыт… — Священник протянул последние слоги, и это придало его словам несколько вопросительный и какой-то интимный оттенок, словно они были на исповеди; ему както не пришло в голову, что это признание капитан Каркамо сделал, быть может, потому, что предполагает, будто и он, Феррусихфридо Феху, замешан в этой истории, нити которой тянулись от умершего парикмахера.

— Поскольку я военный, меня могут приговорить к смертной казни только за то, что я не доложил начальству обо всем… Да что там — не доложил! То, что мною сделано, падре, гораздо хуже, во много раз хуже…

Он поднял платок, пропитанный потом, и поднес его ко рту, но не стал вытирать губы, а засунул его в рот, как кляп, да так глубоко, что чуть не задохнулся, а быть может, этим штопором из белой тряпки он пытался вытащить застрявшие в горле слова.

— Успокойтесь, капитан, и продолжайте — поезд может появиться с минуты на минуту. Вам станет легче оттого, что вы поделитесь со мной. Итак, вы сказали, гораздо хуже…

— Да, да, худшее уже содеяно мною! Я утаил, именно утаил… утаил от коменданта некоторые документы из тех, что обнаружил в доме парикмахера в ночь траурной церемонии, когда изъял эти бумаги… Но что за скотина парикмахер… хранить у себя такие документы!.. (Он не решился сказать священнику, почему он сделал это, почему оставил у себя бумаги, где упоминалась Роса Гавидиа, — ведь он надеялся передать ей документы и под этим предлогом увидеться с ней и, может быть, даже восстановить прежние отношения…)

— В этих бумагах указывалось и мое имя? — в тревоге спросил священник.

— Ваше имя? Нет, нет… — Капитан помахал указательным пальцем. — Но зато я встретил имя человека, которого хотел бы предупредить… Этот человек должен скрыться… конечно, он ни в коем случае не должен знать, кто ему помог, поскольку я нахожусь на военной службе. И вот еще в чем дело, падре: я не смог просмотреть все документы, изъял лишь те, где я успел заметить имя этого человека, где оно бросалось в глаза, но там еще осталась гора бумаг… я очень опасаюсь, вдруг еще где-нибудь упоминается имя…