Изменить стиль страницы

Несколько эпизодических действующих лиц, чрезвычайно метко обрисованных, кое-где оживляют повесть, будто автор делает читателю уступку, «поблажку». Скупые и редкие диалоги введены, по-видимому, с той же целью. Главное же самое существенное в «Обмане» — это запись и анализ чувств, мыслей, получувств, полумыслей, едва уловимых, мимолетнейших «переживаний», которым автор не дает улететь, на которые с маниакальным упорством наводит он свой микроскоп, холодно, рассудочно, без жалости к себе и не оставляя в живых ни одной иллюзии. В конце концов возникает вопрос при чтении, — довольно трудном в своей абстрактности, но если эту первоначальную трудность преодолеть, всегда интересном, всегда «содержательном», — возникает вопрос, нужны ли все эти паутинные, анемичные тонкости, вызывают ли они в нас какие-либо эмоции, — короче, искусство ли это? Вопрос остается без ответа, ибо «что есть искусство» такая же загадка, как «что есть истина». Каждому свое, у каждого и эмоции свои. Конечно, если придерживаться традиционного и успокоительного мнения, будто «искусство там, где есть образы», тогда все просто как дважды два: есть образы, значит есть искусство, нет образов — нет его. Но, кажется, у этого взгляда защитников больше нет (кроме советской России, где за борьбу против обязательности «образа» преследуется теперь В. Шкловский, как посягатель на заветы Плеханова и Ильича). О Фельзене же надо заметить, что к концу своей повести он достигает подъема несомненного, отчетливо лирического, ни в чем себе не изменяя и оставаясь все тем же спокойным и трезвым созерцателем.

Очень спорен в книге язык. Автор часто не в ладу не только с грамматикой, но и с самим «духом» русской речи. Но нельзя отказать ему в наличии стиля: фразу Фельзена не только узнаешь из тысячи других, но ее и запоминаешь, удачна она или плоха. Эта фраза пристает к памяти, настойчиво входит в сознание, и, прочтя «Обман», порой сам себя ловишь на том, что начинаешь «думать по Фельзену».

У молодого писателя — эта особенность редкая и многообещающая.

* * *

Повесть Л. Овалова «Болтовня» — тоже записки, тоже дневник. Но совсем в другом роде.

«Болтовня» — это книга, которую за последнее время усиленно выдвигает московская критика, находя в ней всякие достоинства и если и не приравнивая ее к таким великим классическим произведениям, как «Цемент» или «Бруски», то все же признавая ее талантливой, блестящей, нужной и «органически пролетарской».

В том, что Обвалов, человек, действительно, талантливый, сомнений нет. С первых же страниц его повести в этом убеждаешься. Она своеобразно написана, полна движения, и в быстрой смене картин автор обнаруживает наблюдательность и умение рассказывать. Но к бойкому и живому повествованию пригнана убогая, трафаретная идейка, и это книгу губит.

Записки ведет старый рабочий, наборщик. Иронически он свой дневник и называет «болтовней». Болтает старик Морозов обо всем, что взбредет в голову, но, главным образом, о непорядках, происходящих вокруг, и о том, как их искоренить. Болтовня его проходит, так сказать, «в плане самокритики».

Например, не любят рабочие свой труд, производство. «Как можно не любить производство? – возмущается Морозов. – К самому загаженному домишку привыкаешь. Привыкаешь, называешь свое чувство, паршивенькую привычечку “любовью”. А тут. Многие стремятся от станка домой, в ласковую комнатенку, в затхлый уют… Мещанство».

Коммунисты не понимают своего долга, своих обязанностей. Относятся ко всему по-казенному, отговариваются «перегрузкой». Морозов не коммунист, но он пролетарий настоящий, не «липовый». Он бесстрашно указывает видным партийцам на их ошибки, он спорит с ними и часто оказывается прав.

В типографии рабочие хулиганят. Морозов наставляет их на путь истинный. Добродетель старого наборщика доходит до того, что когда сыну его изменяет жена, он, чтобы утешить плачущего Ивана, клевещет на его мать, свою жену. Велико дело, подумаешь, изменила. Все женщины изменяют… «Спускаюсь по лестнице, трогаю дверь — на крючке. Крючок был слабенький, а я силь­ный — рванул дверь к себе, распахиваю, и предо мною мать твоя и Гаврилов… На столе початая бутылка с лиссабонским, а сами они, понимаешь… нагишом».

Сердце Морозова разрывается от сознания, что он напрасно порочит свою старую, верную жену. Но он утешает себя тем, что жертва его нужна.

Наконец Морозов приходит в святости своей к сознанию, что только одного ему не хватает — партийного билета. Он его и получает.

Повесть обрывается на следующем умилительном видении:

«Достань, Морозов, бумажник. Вынь из него крохотную книжечку в желтой картонной обложке. Погляди на нее и скажи — все ли это, чего ты хотел. Со спокойной совестью я отвечаю себе:

— Да, все».

Если бы не многочисленные и, по-видимому, правдивые «зарисовки» теперешней московской жизни, повесть не стоило бы читать. Ради них приходится примириться и с глупым ее заключением.

* * *

П. Коган задался мыслью в небольшой книжке изложить всю историю русской литературы «с древнейших времен до наших дней».

Писателю и историку более совестливому такая задача показалась бы крайне трудной, а в некоторых своих частях и вовсе не разрешимой. Но для П. Когана, как всем известно, трудностей не существует. Ему дали соответствующий «заказ», он и написал в один присест размашистый, «строго марксистский» обзор нашей словесности от былин об Илье Муромце до Сейфуллиной и Пильняка включительно.

В основных своих чертах работа эта — довольно убогая компиляция. Но так как «наша классовая точка зрения» до сих пор к «Слову о полку Игореве» или другим древним памятникам не применялась, то Когану приходится кое-где пускаться и в собственные домыслы. Из осторожности, вероятно, боясь попасть впросак, он решил пойти «по линии наименьшего сопротивления». Литература допетровская занимает у него всего-навсего девять страничек. Зато словесности новейшей, послеоктябрьской уделено около ста страниц. Внимание Когана вообще привлекает более всего «наша современность».

Он оправдывает себя лаконично и убедительно: «Только с Октября русская литература пошла по четкому и ясному пути». До октября, значит, были сумерки и блуждания. В соответствии с этим Маяковский в книге Когана занимает втрое больше места, чем Пушкин, а Демьян Бедный – столько же, сколько Достоевский.

Заканчивается «история» перепечаткой документа, «совершенно исключительного по своему значению», после которого толковать вообще не о чем, рассуждать бессмысленно и преступно – «резолюцией ЦК партии о политике в области художественной литературы».

ПАМЯТИ БЛОКА

Потомки дадут Блоку окончательную оценку. Они разберут, что в нем было слабо, что сильно, и когда совершится над ним этот «суд истории», — последний человеческий суд, — будет выяснено, ошибался ли тот поэт, умный и осторожный человек, от которого мне пришлось как-то слышать слова:

— Что тут говорить! Был Пушкин, потом был Блок. Все остальное — «между».

Может быть, в словах этих есть преувеличение. Но наше чувство сейчас именно таково. Помимо того, что от каждого поэта остается «для вечности», есть в нем и темы, тон, звуки, обращенные только к современникам, им одним предназначенные, — и вот эти тона и темы сейчас звучат в стихах Блока неотразимо. Они, пожалуй, даже неотразимее, чем были десять лет тому назад, при его жизни. Тогда было много мелких споров, мелких литературных расхождений. Сейчас все это забыто, воздух очистился, пыль улеглась, ветер утих, — сейчас «вечер», закат, но это еще закат блоковского дня, нашего дня вместе с ним. Более чем когда бы то ни было он сейчас – наш современник.

«Был Пушкин, потом был Блок…»

Да, конечно, между ними был Лермонтов, был Тютчев, был Некрасов. Наивно было бы (можно с полным правом сказать резче: глупо было бы) утверждать, что из этих трех поэтов один или другой «выше» или «ниже» Блока. Аршина для подобных измерений не существует, приходится любителям их решать на глаз, а в данном случае ничего на глаз решить нельзя. В Блоке не было ни таинственной «потусторонности» Лермонтова, ни блеска и мудрости Тютчева, ни страстного некрасовского трагизма… Каждому из этих поэтов он в чем-то уступает. Но каждого из них он и превосходит. Пожалуй, черта наиболее существенная в образе Блока та, которую он в себе сознавал и которою больше всего дорожил, — это связанность его с судьбой России: Пушкину он уподобляется именно в ней. Блок, как и Пушкин, находится на «большой дороге» русской поэзии, и если в стороне, на окольных путях бывали явления не менее замечательные, порой даже более своеобразные (как в последние десятилетия — Иннокентий Анненский или Сологуб, например), то центральность пушкино-блоковской линии обусловливает все-таки их превосходство. Те, «боковые», жили личными и потому сравнительно-случайными мыслями и чувствами. Они острее очаровывают, но их легче и исчерпать. Эти исполнили задание истории и страны. Они правдивее, они меньше похожи на призраки, сами себя придумавшие, они «реальнее», можно было бы сказать. В частности, по отношению к Блоку у огромного большинства Русских поэтов нашей эпохи сложилось такое чувство, будто